Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 136



...И опять шли года. Подрастали мои дети, я старел, и снова были в моей жизни, как и во всякой жизни, свои радости и свои беды, свои падения и удачи.

Пусть я теперь не молод. Все равно до конца моих дней всему мера — мамины глаза, и совесть ее, и память о ней. Не зря мы зовем матерью и землю нашу, и правду нашу, — нет ничего выше в жизни.

Я знаю: мама никогда не покривит душой — ни перед собой, ни перед людьми, ни перед сыном. Первое слово и моей жизни, и твоей жизни, слово, которое сама жизнь — мама.

ПРОЩАЙ ИЛИ ДО СВИДАНИЯ...

Нам надо счастье или надежду на счастье, — без этого нельзя человеку.

В детстве я мечтал не о том, может, о чем все. В мыслях я шел, все шел и шел куда-то в порыжелой от пыли рубахе, в грубых башмаках с неизносимой подошвой, и палка моя глухо постукивала в крупную гальку побережья.

Что будет там, на пути, не знал. Желанные встречи, удачливая любовь или даже подвиги с благополучным концом? Что-то должно быть...

И однажды я наяву отправился из дома в дорогу. А вдруг — будет она, как в мечте?

Выбившись из сил, развязывал узелок с хлебом и помидорами, съедал свой завтрак, — и снова шел, бог знает — куда.

Нависали над берегом мохнатые скалы, и в сизо-зеленой их мешанине трудно было различить, где граб, а где клен, или ясень, или дуб.

Иногда горы раздвигались немножко и пропускали к морю узенькие в это время и все же злые реки.

Травинки под ногами были обнизаны по утрам росой. А чуть позже, когда переваливало солнце через Кавказский хребет, — начинала трава дымиться под лучами, точно воздух над лесным костерком.

Вода у берега то глухо вздыхала, наплескиваясь на гальку и обмывая каждый камень, то беззвучно спала. А то вдруг море становилось лютым, хрипело и таранило берег, обнажая корни деревьев.

И уже воображение рисовало мне туманное детство древней этой страны. Зыбкие в пене, в реве волн танкеры, бежавшие в Одессу и Сухуми, казались грозными кораблями аргонавтов, или несчастным судном Одиссея, принесенным сюда слепыми ветрами моря.

Вон там, где-то среди подоблачных скал, есть, верно, и та, к которой приковал разгневанный Зевс любимца людей Прометея.

И мне тоже хотелось, чтоб меня запомнили люди, чтоб не зря я тяготил землю. А что сделать? Ну, похожу — узнаю.

Тянулся путь вдоль берега моря. Лежала перед глазами земля, в которую впечатали когда-то след скифы, земля, по которой пролег великий славянский путь из варяг в греки, земля, густо политая кровью красных рыцарей Революции.

Мечталось: пляшет под шпорами конь, и стреляет на ветру алое знамя атаки, и обтертое его древко, будто в тиски, зажато в мои ладони.

И шел я, не уставая, по этой земле и разглядывал ее, удивительную, как в сказке,

Как-то, когда грыз хлеб, на круглых разноцветных гальках возникла тень женщины, может быть, — девочки. Я сделал вид, точно не вижу ее. Но не выдержал и бросил украдкой взгляд.

Она была лет на пять старше меня. Я заметил прищуренные глаза и улыбку, открывшую белые зубы.

Она сказала, садясь рядом:

— Какой ты бедненький! И рубашка вся прохудилась. Хочешь — я тебя поцелую?

Я поразился странным мыслям женщины: она видела худую рубашку и предлагала поцелуи. И ответил грубо:

— Ты зашей мне рубашку. А целоваться со старухами неинтересно.

Она посмотрела на меня синими удивленными глазами и сказала, недоумевая:

— Какая же старуха, глупенький! Мне и двадцати еще нету.

Потом спросила:

— Хочешь, принесу тебе поесть или что-нибудь из одежды? Нет? Ну, смотри.

Встала, расплела косы и, теребя их, снова опустилась рядом. Разглядывая безмятежное зеленое небо, говорила с грустью, которая мне казалась фальшивой:

— Ты мне нравишься... Диковатый какой-то... Когда человека никто не любит, — разве можно ему жить?

— Очень нужна! — усмехнулся я, косясь на копешку ее русых волос. — Очень нужна такая!



— А какая? — нахмурилась она и зябко повела плечами. — Если б знал, дурачок, какая хорошая...

Я думал: все это — словесный сор, и на уме у нее совсем другое. Хотелось встать и, не прощаясь, уйти. Но ее волосы были рядом с моим лицом. От них исходил запах незрелого кукурузного початка, прозрачный сладковатый запах, знакомый мне с детства. И уже хотелось поцеловаться с ней или только потрогать волосы, рассыпанные по плечам. Но мне претил ее насмешливый тон, меня обижало, что я «бедненький» и «дурачок» и что у меня худая рубаха.

И потому сказал ей сухо, будто окончательно взрослый:

— Ходишь, как русалка. Причесалась бы.

Тихий ветришко с моря шевелил ее платье, и оно шелестело, точно слабая волна на песке.

— Куда ж ты идешь? — спрашивала она. — Я б тоже пошла куда-нибудь. Чтоб все неведомое. И радостно людям. Только я не знаю, что сделать?

— Пристала смолой! — твердил я хмуро. — Куда я тебя возьму?

Она молча грызла сухую травинку, щурила глаза и усмехалась устало — неизвестно чему.

— Вот, проссорились мы с тобой полдня. А зачем?..

Потом по ее лицу пробежала тень, она резко поднялась на ноги, отряхнула песок с платья, сказала:

— Может, ты мне и не нужен вовсе. А только мечта нужна. Не понять тебе этого, дурачок.

Отошла в сторонку и призналась тихо, — не то мне, не то самой себе:

— Неспокойно у меня на душе. Отчего это?..

Купая голые, ступни в пене, глядела на море и говорила вроде бы ему:

— Мама старенькая. Хорошая. Только намучилась много. Без папы. Под Перекопом убили... Ты знаешь, где Перекоп?

— А то нет!

— Мужа мне отыскала. Дом свой и садик при нем. А мне скучно. Зачем дом? Вот революция прошла... Жалко, я маленькая была. Так не возьмешь с собой?

— Некогда мне с девчонками возиться! Отстанешь еще...

Внезапно подул ветер, море стало заплескивать волны на гальку и ухать, кидаясь на загорбки скал.

Еще долго, шагая берегом, видел я, оборачиваясь, тонкую и тугую фигуру девушки. И мне было горько, и смутно, и обидно, не знаю почему.

Потом я исходил все побережье, ночевал в пещерах, слушал песни и всякие случаи, которыми так счастливы костры бродяг.

Разное было в то далекое время: иной раз выпадала работа, и имел я надежный кусок хлеба, а случалось и так — жил одним воздухом.

Как-то приболталась ко мне собачонка, безропотная, услужливая бродяжка пыльного цвета и вся в репьях. Поковыляла в моей компании сутки-другие — да и отстала. А что ж? И так наколотилась в нужде, а со мной совсем изморилась, — ходить много надо, а приварок никудышный.

Весновал я у моря, а к лету поднялся на вершины и дошел даже до альпийских лугов.

В горах кормил и укрывал от безугомонных дождей лес. Высились в долинах рек буковые леса, торжественно-тихие, с кружевным блестящим листом и серыми, похожими на старое серебро, стволами.

Погромче, поживее были дубравы, принявшие под свое сильное крыло низкорослые падубы и лавровишню.

Но не встречалось мне в пути ничего сказочнее, таинственнее, торжественнее, чем коренастый и крепкий костью самшит. Были его древние заросли густо переплетены между собой, перевиты кавказскими лианами: плющом, павоем, ломоносом. Точно длинные бороды, колыхались на деревьях сизо-зеленые лишайники, свисал до самой земли папоротник. Мне казалось: это карлики из сказки перешептываются обо мне на невнятном и непонятном языке. А по ночам хохотали где-то в недоступной взгляду густоте буков совы, вонзал багряные копья в днище котелка царь-огонь и пела негромкую чистую песенку, пробираясь меж скал, царица-водица.

И виделось мне все чаще и чаше по ночам лицо с синими удивленными глазами, и длинные волосы, рассыпанные по плечам, и слышал я тихие слова, мешавшие спать:

«Неспокойно у меня на душе. Отчего это?..»

И я даже не умел себе объяснить, как это случилось, что не могу забыть той странной женщины на берегу, что припал я к ней мыслями и тоскую о ней.

Теперь я уже не бросал журналы, в которых печатались мои стихи, а сберегал их в заплечном мешке, — тонкие провинциальные журналы со стихами в витых рамках. И еще: купил себе пеструю шелковую рубаху, похожую на шкуру двухцветной зебры. В мешке моем гремели прочные, почти новые башмаки, купленные на толкучке по случаю.