Страница 5 из 136
— Я помню. Но я думал, что, может, тебе надоело все.
Она отодвинулась от Нила, чтобы лучше видеть его лицо, и ничего не прочла в нем, кроме спокойствия.
— Если б могла заплакать — я бы заплакала, — пробормотала она. — Но у меня нет слезных желез.
Он опять внимательно посмотрел на нее и ничего не сказал.
— Куда ты получил назначение?
— В Казахстан. На Моинты — Чу.
— Думала, опять соврешь. Но ты сказал правду.
— Откуда знаешь?
— Я была в управлении.
Он еле заметно вздохнул и сказал:
— Я буду ехать много дней. Степь и степь... Потом — станция Арысь, и поезд от нее пойдет не прямо на Ташкент, а влево — на Джамбул и Алма-Ату. За степями — сады и арыки. Но затем — снова степь и пустыня.
— Что там строят? — спросила она.
— Железную дорогу. Трассу планируют через соленую пустыню. Ни капли воды, ни куста, ни птицы. Все мертво. Вот, надо, чтоб была жизнь. И там очень трудно.
Она посмотрела на него прищуренными глазами и поинтересовалась с вежливой яростью:
— Но ведь ты едешь туда с удовольствием? Сам просил.
Нил согласился:
— Я люблю это дело, и люблю бродяжить. Чем больше ям на пути, тем шире надо делать шаги. Мне нравится широко шагать, Том.
— А я?
— Что «я»?
— Что же я буду делать?
— Поедешь в Москву и получишь назначение. Может, тебя оставят в главке...
— Мне всегда казалось, что ты немножко глуп, — сказала она, заглядывая ему в глаза и пытаясь увидеть там, что он шутит. Нет, не похоже.
Тогда она стала говорить вообще о любви и доказывать ему, что настоящее чувство всегда деятельно, что она презирает девчонок, тех любвеобильных девчонок, которые полагают, что любовь — это всю жизнь смотреть в глаза своему предмету (она умышленно не сказала «предмету любви»), охать и утирать сладкие слюни. И если говорить о ней, то она тоже любит широко шагать, и ее тоже, черт возьми, еще в пионерах учили не бояться трудностей. И если Нил, этот бесчувственный чурбан, хочет знать, то он еще пожалеет, что у него нет такой жены.
И внезапно для себя она заплакала, и стала в слезах бормотать, что у нее есть кто-то, и она его любит, а он ее не любит, — и еще говорила всякую милую ерунду.
Нил смотрел на нее искоса, пожимал плечами:
— А как же слезная железа?
— Что — железа! — обозлилась она. — Я просто замерзла, и у меня слезятся глаза.
— Тогда я тебя больше никогда не пущу купаться.
— Это не твое дело.
— Как знаешь...
В Мурманске он спросил, где остановить машину.
Прощаясь, она смотрела на него широко открытыми заплаканными глазами и спрашивала все время одно и то же:
— Ты когда едешь?
— Я уже сказал: завтра.
— Ах, да — ты сказал. Значит, завтра?
— Да, завтра.
— Я приду к тебе в гостиницу и провожу на вокзал.
— Конечно, приходи.
Он пожал ей руку, и она с удивлением почувствовала, что ладонь у него дрожит. «Долго сидел за рулем», — подумала она.
Поезд уходил вечером, и Тамара пришла в «Арктику», когда уже по часам кончался день. Неяркое солнце стояло высоко в небе, и Тамара, рассматривая свою тень, морщилась: маленькая и смешная, как такса.
Больше ничего не замечала вокруг. Сегодня ее жизнь станет пустой и бесцельной, и останется тогда только работа и ожидание работы, чтобы не сойти с ума. Как он сказал? Ах, да: «Если в жизни есть ямы, надо шире шагать». Она поедет за ним в пустыню, заболеет малярией, и ее будут кусать кара-курты, фаланги и что там еще? Черт с ними, пусть кусают, она все равно поедет за ним не сегодня — завтра, не завтра — через год.
Она механически поднялась на второй этаж и постучала в номер. Ничего не услышав в ответ, толкнула дверь — и увидела Нила. Он склонился над переполненным чемоданом и пытался закрыть его..
Тамара села на потертый матерчатый диванчик, уперла подбородок в кулачки и глядела прямо перед собой, ничего не видя.
— Почему не здороваешься? — спросил Нил.
Она не могла отказать себе в удовольствии запустить шпильку:
— Я полагала, что первыми это делают мужчины. Но забыла, что в этой комнате только две бабы.
Он улыбнулся и заметил миролюбиво:
— Вот и глупо. Я поздоровался.
— Значит, уезжаешь?
— Да.
— Ну, уезжай, — сказала она, и по ее лицу потекли слезы обиды и унижения. — Уезжай, дурак. Но я тебя все равно найду. Ты не мужчина, ты замороженная треска. И я тебя люблю...
Она почти бредила. Нил, казалось, ничего не слышал. Он покопался в карманах и. сказал, разглядывая какие-то бумажки и краснея:
— Ты не сердись, ладно? Я купил два билета на поезд. Помнишь, кто-то говорит у Горького: «Живи влюблен, лучше этого ничего не придумано!». Я только теперь понял это как следует. Ну вот, прямо сказал, что думаю. Теперь твоя очередь.
Она плакала у него на груди, целовала в русую мальчишескую бороду, называла его чурбаном и треской.
А он тихо улыбался, пытался гладить ее по волосам и неловко шутил:
— Как счастье привалит — так и дураку везет, Том.
И смотрел на нее во все глаза, будто увидел впервые.
МАМА
Я помню свою маму молодой, красивой и сильной. Помню ее глаза, задумчивые, спокойные глаза, в которых постоянно светилось участие к человеку. И еще я помню мамины косы: они чуть-чуть струились запахом раннего кукурузного початка, и цвет у них был такой же, как цвет нитей в початке — серебристо-русый, или пепельно-русый, а иногда с золотым отливом. Эта, потому, верно, что солнце, запутавшись в маминых волосах, оставляло там свое тепло. И еще я очень помню: косы были толще моих рук, и когда мама позволяла мне расплетать волосы, я с трепетом закрывал себя ими.
В ту пору мой отец был совсем молодой, тоже красивый: шевелюра его походила цветом на уголь, каменный уральский уголь, без блеска.
Папа был вспыльчив, резок и справедлив. Он всегда занимался своими книгами, своими операциями и своими общественными делами.
— Полина, — говорил он маме, весело потирая руки, — сегодня у меня отличный день. Трудная операция. И хорошо кончилась.
И он увлеченно начинал рассказывать подробности, сообщал, как ведет себя оголенное сердце, когда вскроешь грудную клетку.
— Только, знаешь, пот очень натекал на глаза, а руку нельзя оторвать от скальпеля — и я злился.
Мама понимающе кивала головой, смотрела на папу добрыми любящими глазами, и мамины косы тихонько вздрагивали от волнения.
— Батя! — ныл я, не в силах проглотить кусок хлеба. — Ну, чего ты мне есть не даешь своими сердцами? Ну, чего? В прошлый обед опять про воспаления говорил! Думаешь, приятно?
И я демонстративно давился хлебом.
— Пана! — удивлялся отец. — О чем говорит этот мальчишка? Или, может, он прав?
— Нет, нет! — волновалась мама. — Он это спроста сказал. Не подумал.
— Ну, да — «спроста», — топорщился я. — Вчера за ужином тоже кого-то резал.
— Да пойми ты, — выговаривал мне отец, — это ж — моя работа. Где же мне еще о ней говорить?
— Где хочешь, — упрямился я, — а мне нечего еду портить.
Папа закипал. Он отодвигал в сторону тарелку, с гневным любопытством рассматривал меня и бросал маме, белея от возбуждения:
— Это все твое либеральное воспитание! А мальчишке розги нужны.
— Теперь за розги исключают, — морщил я брови. — За такие дела теперь против шерсти гладят.
— Боже мой! — беспокоилась мама. — Где ты набрался таких слов?
Она тревожно смотрела то на меня, то на папу. Мама очень любила папу, меня она тоже, верно, любила, но, мне казалось, меньше.
И мама начинала м о л ч а отчитывать меня: она так холодно смотрела в мою сторону, что у меня язык примерзал к нёбу.
— Он больше не будет грубить, — обещала мама, уже жалея меня, — это он так, нечаянно.
Скажи это кто-нибудь другой, — я стал бы «на дыбы» или «закусил удила», но против тихого маминого голоса у меня не было сил, и я что-то бормотал себе под нос: