Страница 20 из 32
Ни в одном из окон не горел свет. Чашкин отстраненно удивился: пора было бы и скотине готовить, и на дойку собираться, пора было бы и в гараж идти тем, кто при машинах… Странно жили тут люди: спали.
…Когда он открыл глаза, огни в домах кое-где уже светились. Горело электричество и в казенном, обильно застекленном павильоне — то ли в магазине, то ли на автостанции.
Со стонами и слезами, мигом вскипевшими на глазах, Чашкин поднялся и на одеревенелых ногах, с мукой покрякивая, побрел вниз по дороге, которая уже заметно обозначилась в мрачно-серой мути только-только начавшегося рассвета.
Он понятия не имел, что ему следует делать, даже отдаленно не предполагал. Просто — внизу были огни, внизу были люди, и единственный шанс не сгинуть был ему в том, чтобы оказаться среди людей.
На маленькой асфальтированной площади возле тускло освещенного павильона царило оживление: стояли два автобуса с уже работающими моторами, несколько грузовиков, а в аквариумной внутренности автостанции сонно слонялись люди — с десяток черных фигур.
Чашкин вошел в павильон, и тут с ним случилось странное: он увидел, как он вошел. Глазами вот этих зазябших, невыспавшихся людей.
Вошел больной старичок, еле волочащий ноги, жалко и боязливо поглядывающий вокруг.
Нечаянно взгляд его упал вниз, и он тихо ужаснулся: брюки на коленях были сплошь заляпаны грязью, на ботинках налипло. Застыдившись, он быстро ушел на крыльцо, стал пытаться хоть как-нибудь почиститься.
На крылечко неподалеку то и дело с озабоченной торопливостью всходили люди. Те, кто выходил, были уже неспешны, как бы отяжелены. Сразу же принимались закуривать.
Чашкин пригляделся и различил надпись «Буфет». Едва прочитал — тотчас охнуло все внутри от забытого до поры голода!
Как во сне, вяло сам себе сопротивляясь, пошел туда.
В небольшом зальце было отрадно тепло. Мучительно пахло какой-то подливой.
У Чашкина перехватило горло от захлестнувшей слюны.
Он встал, не решаясь почему-то далеко отходить от дверей, и стал медленно шарить по всем карманам в поисках какой-нибудь мелочи — хоти и знал прекрасно, что, кроме восьми копеек, ничегошеньки у него нет.
Уборщицы в буфете не было, — может быть, она просто не поспевала, — грязные тарелки с недоедками, с кусками надкусанного хлеба громоздились по всем столам. Вновь пришедшие просто сдвигали посуду к середке, привычно приспосабливались с краю.
От стыда и ужаса того, что он сейчас сделает, у Чашкина болезненно и тонко зажужжало во лбу, наглухо заложило уши.
Словно бы сквозь сон двигаясь, он сделал шаг к ближайшему столу и быстро-быстро стал хватать вдруг куски и обломки хлеба с тарелок, тут же запихивая их в карманы пальто, с трудом терпя стыд и ужас того, что он совершает. А когда терпеть не стало уж сил — готовый зарыдать, выскочил назад, на крыльцо!
Тяжело, как после погони, дыша, ослабев и дрожа ногами от позора им совершенного, он склонился на перила крыльца и, отвернувшись от всего мира, жадно стал напихивать рот хлебом, который он быстрым тайком отламывал в кармане и от которого сладостная тотчас возникла боль в челюстях, и чревоугодные торопливые судороги заспешили, одна опережая другую, в нежно возопивших от счастья тканях глоталища, и благодарное томное успокоение стало воцаряться в желудке.
Кто-то большой и тяжелый (Чашкин услышал, как жалобно запрогибались доски) вышел на крыльцо.
Остановился рядом, за спиной Чашкина, стал прикуривать.
Чашкин, перевесившись через перила, отвернувшись к стене, спешно набивал рот хлебом.
— Чего, отец? Бичуешь? — спросил вдруг стоящий сзади, обращаясь к Чашкину свойским, но и очень осторожным, из боязни обидеть, тоном.
Чашкин не мог отвечать. Быстро прожевывая, он оглянулся на говорящего через плечо, и движение это выглядело движением затравленного зверька.
Задавший вопрос был и в самом деле грузен, высок, по-шоферски толсто одет. Лет тридцать ему было. Простое круглое лицо с напряженно написанным на нем выражением сочувствия.
Чашкин не ответил. Тогда грузный повторил те же слова, но по-иному:
— Чего бичуешь-то, отец?
Проглотив наконец, Чашкин воскликнул — воскликнул нечто, поразившее и его самого: «И-я-я!!» Все лицо у него, оказывается, было как бы окоченевшим от непрорвавшейся слезной боли.
— Я-я! — еще раз попробовал он и наконец почувствовал, что вот сейчас разрыдается.
Выхватил телеграмму:
— Вот! Летел. Рейс отменили. Обокрали! С поезда ссадили! Видишь? — И по-детски скривился лицом в ожидании плача.
Тот взял телеграмму. Повернув к свету, падающему из буфетного окна, стал с недоверием читать. Читал долго.
— Чего-то ты, отец, загибаешь… — слегка даже обиженно сказал он. — Если, говоришь, летел, значит, должен был долететь. Как же так?
— Э-э! — с гортанными нотами воскликнул Чашкин. — Не могу я… говорить. «Должен»! Они Москву закрыли! «За-ги-ба-ю…»! Э-э! — Он опять отвернулся к перилам, и слезы наконец посыпались у него по щекам.
Ему было стыдно, что он плачет, что он плачет вот так, на виду, и аж сотрясается весь от неумения своего плакать, но не плакать уже не мог — слишком уж много всего, черного, накопилось!
— Новая деревня Московской… — прочитал мужик. — Так тебе, отец, знаешь еще сколько добираться?
Чашкин, переставая плакать, почти уже успокоенный и облегченный, повернулся:
— Не знаю я ничего. Она же померла уже. Когда уезжал, сестра позвонила: померла уже. Мне на похороны бы успеть!
— Ну, это ты навряд ли успеешь, — безжалостно и просто сказал грузный. — Хотя… — Тут он стал разглядывать дату отправления. — Одиннадцатое, что ли? А нынче вроде бы только двенадцатое. Если бы тебе до Турищева добраться, оттуда трасса на Москву — машин много…
Вернул телеграмму. Стал молча курить, не столько размышляя о чем-то, сколько — было заметно — что-то с трудом в себе преодолевая.
Чашкин, утомленный плачем, с покорством, но без всякой надежды смотрел на него.
— Видишь почту? — сказал наконец мужик. — Минут через двадцать подойдешь. Мне вообще-то в Химмаш ехать, но я тебя до Турищева подброшу, может. Ну, только смотри, отец! Если обманул… — Тут же, впрочем, эту неуместную угрожающую ноту оборвал.
С облегчением сунулся в карман, протянул трешку.
— Ты тут тем временем поешь чего-нибудь. Не дело — со стола недоедки таскать! — И пошел вниз по ступенькам, не оглядываясь.
Чашкин смотрел вслед ему ошеломленно.
«Почта»? — вспомнил он вдруг. Повернулся было к дверям буфета, но тут же сделал еще один оборот и, боясь передумать, пошел к домику, на который показал шофер.
— «БЕЗ МЕНЯ НЕ ХОРОНИТЕ ИВАН», — прочитала девчонка вслух и быстро побежала карандашом по бланку, подсчитывая слова. — Срочная? — Она с мимолетным любопытством глянула в лицо Чашкину.
— Не знаю, — растерялся Иван. — А хватит? — И показал трехрублевую свою бумажку.
Хватило. Осталась еще и мелочь.
С чувством, что он совершил непоправимую глупость, истратив все деньги, он снова пришел к буфету.
— Хлеба дай, — сказал он продавщице, красномордой бабе с мелкими, чахлыми кудряшками на голове.
Она будто бы даже с наслаждением сразу заорала:
— Что-о?! — с долгожданным удовольствием заорала во весь свой пропитой голос: — На все?! А что я буду людям к горячему давать?
— Ну дай хоть сколько-нибудь… — попросил Чашкин, внезапно оробевши.
Баба смахнула его копейки в сторону. Пренебрежительно и грубо тюкнула три-четыре раза тесаком по буханке, толкнула Чашкину куски по мраморной грязной поверхности прилавка: «На!»
Запихивая куски в карман, Чашкин отошел, не осмелившись спросить сдачи.
Теперь у него опять не было ни копейки. Зато был хлеб.
Странное дело, но, совершив несомненное благодеяние, водитель в дальнейшем стал словно бы испытывать сожаление от случившегося с ним. Сделался хмур, неразговорчив, будто бы даже и враждебен.