Страница 9 из 11
Пожелтевшие от времени страницы старых наших книг ждут тебя, Саня… Скоро, скоро я покажу тебе большую премудрость, спящую в толстых томах. В одном из них писатель с бородою говорил о человеке Неклюдове, в другом писатель без бороды рассказал о человеке Хлудове. Клюд, хлуд – это хлам, Саня. Хлюд, клюд – это сор. Хлам и человеческий сор, предназначенный на выброс… Человек Нехламов позднее был превращён тьмою в человека Хламова, выкинутого со своей земли. Хламовым стал белый генерал, сброшенный в небытиё, за море. Он сопротивлялся этому иступлённо, но не правильно, не так, как надо: он сопротивлялся беспобедно…
Теперь хлам – это мы с тобой. Новый хлам-хлуд-клюд состоит из миллионов растоптанных судеб… Я много чего покажу и открою тебе, Саня, если только успею. Я должна буду сказать очень многое тебе – и как можно раньше… Но, окрепнув и возмужав, однажды ты потребуешь ответа от них – от всех, кто решает, и решает, и решает, что русские – хлам…
Расти, Саня, тихо, неприметно… Не обнаруживай себя, Саня, до поры. Пусть никто пока не знает, для чего ты пришёл в такой мир – в мир наглых людей без чести и совести. А позже не торопись верить, Саня, тем из них, которые станут называть себя русскими. Не верь им! Не верь никому… У них другой бог. Их бог – рогатый бог стяжателей. Твой Бог – всемогущий Бог изгоев. Расти, Саня…
Теперь их власть повсюду: она, словно алчный зверь, стоит на золоте, на огромных деньгах, на нашей с тобой беде и нужде… Такая власть питается нашей гибелью. Но… Расти, мой Саня… Расти…
Тарасевна ворочается и тоже отыскивает свою вину в перепутанном ворохе минувшего, и смотрит с кровати в чёрную оконную полоску над шторкой – прищурившись, пошмыгивая, зябко потягивая носом:
– Из-за меня всё…
Была бы она начальническая дочь, а не дочь сезонной работницы леспромхоза, разве попала бы Тарасевна по распределению, после института, в далёкие Столбцы? Нет, не попала бы. Блатных сюда судьба никогда не забрасывала! Никогда…
Или вовремя вышла бы Тарасевна замуж за своего одноклассника – рыжего, неприятно лопоухого, пахнущего постными щами, но сунувшего ей в карман однажды, под цветущей черёмухой, оловянное колечко. И не было бы в её жизни никакого Коревки, дался ему этот уран… Ни щитоблочной школы бы не было, ни этого целинного барака, ни унылых долгих вёсен с рядами вечно молодых тополей, высаженных вместо погибших – сгорающих на корню без пожара, выбывающих из строя через пару-тройку лет. Но душа Тарасевны всё-то летела, всё спешила к счастью неведомому, необыкновенному. Умри, но не давай поцелуя без любви, твердила ей непреклонная душа, повторяя невесть кем сказанное.
От стойкого воздержания и упорного этого ожиданья счастья ещё тогда, в девицах, суматошная Тарасевна стала худеть и быстро терять молодую привлекательность. С жалким пучком волос на затылке, в тёмной одежде без украшений, обретала она с годами всё больше и больше вид целомудренно-стервозный – как у тренерши по гимнастике или как у медсестры травмопункта.
Учительница высыхала, потихоньку превращаясь из добросовестной Сталины Тарасовны в дотошную Тарасевну, донимающую учеников своей проницательностью, бдительной и беспощадной. Двоечники и хулиганы отвечали ей тем, что в школьных коридорах высмеивали потёртый её ридикюль, пластмассовый синеватый зуб, рано появившийся взамен утерянного верхнего резца, и колотили нещадно любимчиков Тарасевны – за ябедничество, за вызывающую их опрятность. А также за успехи в учёбе и за примерное поведение.
И всё же число её выпускников, поступавших в институты, было неизменно самым большим по школе! На прочее Сталина Тарасовна не обращала особого внимания. Она всё проводила бесконечные дополнительные занятия по физике, всё катала по наклонной плоскости лысые шары, всё лезла рукою в структурную решётку молекулы, укрепляя проволокой отломившийся от своей орбиты атом… И, кроша мел на чёрную юбку, писала с нажимом белые формулы на чёрной доске, и оставляла после уроков добрую половину проголодавшегося класса, покрикивая бодро и неутомимо:
– Повторенье – мать ученья!.. Кто не работает, тот не ест!..
– Тяжело в ученье – легко в бою… – откликались дети без радости. – Работа не волк, в лес не убежит…
А короткие письма рыжего тамбовского ухажёра, ставшего совхозным ветеринаром, оставались без ответа год за годом, хотя они давно уже не пахли постными щами, а только карболкой, хлоркой, позже – пенициллином…
Поток писем, конечно, иссяк со временем. И взглянуть на поджарую Тарасевну, приезжавшую изредка в тамбовскую деревню, чтобы навестить старую мать, ветеринар не пришёл ни разу. Даже на похоронах материнских Тарасевна в толпе провожающих не увидала его рыжей головы… Но колечко оловянное она берегла. Спустя годы, после краткого позднего замужества, вынимала его, ненужное, из потёртого спичечного коробка, когда бывало совсем пусто на душе.
По молодости водились у Тарасевны тут, в Столбцах, друзья – рижане и ленинградцы: штукатуры, бетонщики, маляры, прорабы. Не многие из них уехали после большой стройки – с судьбами, повреждёнными в лихих общежитиях, где жили по соседству, через улицу, комсомольцы – и «химики»: условно освобождённые преступники то есть… Остались от ленинградцев и рижан в бескрайней степи могилы всеми забытых парней, замёрзших в буранах, погибших в поножовщине, выброшенных на асфальт с верхних этажей, и повесившихся или наглотавшихся уксуса комсомолок, грубо обесчещенных, осмеянных, забеременевших некстати. Да ещё две длинные улицы неказистых крупнопанельных пятиэтажек. И огромный Дворец культуры, развалившийся сам собою с западного угла…
– Я, я во всём виновата, – вздыхает Тарасевна, покручивая на кривом мизинце, под одеялом, истёртое оловянное колечко, которое после развода с мужем она вдруг решительно надела – и уж не снимала больше. – Ох, не послушала я, глупая, умную сумасшедшую!..
Вот когда пробрал её страх от криков косматой юродивой красавицы, тогда и надо было развернуться с дерматиновым лёгким чемоданом – и бежать на вокзал со всех юных ног, в обратный путь, не оборачиваясь! А она, молодая учительница, бредущая по разбитому тракту к незнакомому городу, в толпе приехавших, только остановилась, остолбенела – и долго глядела на странную худощавую женщину в лохмотьях, голосящую там, в степи, страшно, надрывно:
– Дураки-и-и!!! И куда же вы приехали?! На беду свою приехали!.. Дураки! Дураки! Возвращайтесь назад!.. Локти будете кусать потом, поздно будет! На вокзал бегите, на свой поезд, пока он ещё не отошёл!.. Ой, что вы наделали!..
Никто в Столбцах не знал имени этой дикой женщины, никто не видел её потом на улицах города. И как, откуда появлялась в пустынной степи косматая юродивая, не старая и не молодая, и куда пропадала потом, было неизвестно. Но неизменно встречала она всех, сошедших с этого, единственного, утреннего поезда, прибывавшего раз в неделю. И плакала безутешно над будущими их судьбами, и билась поодаль, в полыни, и кружила, и ругала спешащих к новой жизни по старому степному тракту – со своими сумками, тюками, чемоданами; с направлениями на комсомольскую ударную стройку:
– Дураки… Какие дураки-и-и… К беде своей приехали! Вернитесь!!! Не поздно ещё!..
Заламывала юродивая в бессилии тонкие руки, выла, запрокидывая голову к пустому, без единого облачка, безучастному небу, потом кричала вслед толпе всё тише, всё безнадежней:
– Наплачетесь… Как же вы наплачетесь!.. Бегите отсюда… На поезд. Он ещё стоит… Он ещё не ушёл… От беды своей бегите, домой…
Но никто не слушал смуглой юродивой. Все спешили в город вечно молодых тополей, до которого было рукой подать. И перепугавшаяся молодая Тарасевна поспешила в то утро вместе со всеми – туда, где тускло белела в крутящейся пыли кучка домов и высились длинные шеи подъёмных кранов и там, и сям…