Страница 8 из 11
– Хорошо в волейболе кручёные удары брал, – переговариваются в очереди за хлебом инженеры, давно потерявшие работу. – В команде нашей. Помнишь?
– В студенческой… Помню. Как мы ему хлопали. На стадионе. Ладони отбивали… Тогда ещё у нас было будущее. У всех…
И холодны их тусклые взгляды, как у живущих после смерти, и одежда их стара и невзрачна.
– Как же… Игрок! Был и остался. Знать бы тогда наперёд…
– И что? Застрелил бы?
– Мне две буханки… Нет, больше ничего… Всё, только хлеб…
На низком бетонном подоконнике сидят безучастные старики с детскими глазами и дети с глазами стариков. Движется очередь вдоль старого прилавка ни шатко, ни валко: кончилось время спешки и дел. Пустота впереди, тоска, скука.
– Да… Добрый поп его крестил. Жалко, что не утопил… Утопил бы, звезду героя Советского Союза заслужил. Никак не меньше.
– Не в нём дело. Подгнила система с верхушки, вот и вытащила снизу того, который гнили был надобен…
– Топи их, не топи, стреляй, не стреляй… Система породила бы ещё одного, такого же; игрока, – тусклый идёт разговор, привычный. – Другие уже ей не нужны были… Хлеб! Мне тоже две… Больше ничего.
– …И кинул Беспалый на игральный стол страну, Советский Союз. И выиграл…
– С большой дури. Мошенникам на радость…
И вот, стали они людьми без родины.
Подолгу не расходятся безработные с магазинного крыльца, хотя и говорить уже не о чем. Толпятся в глухих сумерках. Пропускают, посторонившись, женщин с кошёлками, купивших спичек, мыла, хлеба, соли. Но и те останавливаются здесь в рассеянности и печали. Зябнет на ветру обтрёпанный люд, глядит через тракт, в сторону автобусной мёртвой остановки, сооружённой из чугунной тюремной решётки: за нею – Россия…
За тою бесконечной придорожной решёткой – тёмная канава с голыми кустами перекати-поля, и пустая неприветливая степь, а дальше, много дальше, невидимая отсюда граница, нелепая, ненавистная. Которую пересечь вовремя не удалось почти никому…
Замысел установивших мрачное это никчёмное сооружение не понятен жителям Столбцов. Здесь останавливается один лишь старый паз без пассажиров, ползущий к вокзалу и обратно по средам. А решётка, никого не спасавшая от ветра и дождя, разрослась, будто сама собою. Для пустого ли отчёта властей о благоустройстве города? Или для воплощения будущего неведомого проекта?
Так или иначе, а напротив решётчатой вечно пустой остановки, на углу хлебного магазина, появился даже круглосуточный милицейский пост. И она с недавних пор стоит в степи под приглядом человека со свистком – нераспиленной, нерасхищенной, лишь удлиняющейся неприметно.
– Нам уже и ехать не на что, – скапливается народ под магазинным козырьком, прибывает, перетаптывается.
– Границ нет для богатых. Всё для них разомкнуто…
– Они везде, мы – нигде…
Треплет вольный ветер полы поношенной одежды, летит вольный ветер сквозь чугунную решётку в сторону России, и нет ему в том преграды. А людским взглядам – есть.
– Мы уже съездили, чуть живы остались… Последнего лишились. Наездились: хватит.
– Нечего было туда с рублишками соваться. Не наворовал миллионы – тут сиди. За рубежом.
– За рубежом…
Как и после чего наступает странное это затишье у магазина – не уловить, не постичь. Люди замирают внезапно – и становятся в сумерках недвижными, как тени. Темнеющее время размывает их очертания, стирает лица, позы, краски, возраст. И стоящие на ветру словно растворяются, сливаются с низким небом, с холодным дыханием безбрежной вечной степи, впадающей в ночь, как в обморок. И уже не различить, есть ли тут кто живой… Но трогается толпа – вдруг, без возгласа, без призыва. Молча движется, шурша сумками, пакетами, свёртками. Через разбитый широкий тракт. К остановке в степи.
Бежит толпа. И вот уже десятки рук, мужских, женских, детских, ухватившись за чугунные ребристые прутья, раскачивают решётку по всей длине – упрямо, неистово, молча… До тех пор, пока, заскрипев, заскрежетав, покачнувшись, не опрокидывается она в канаву, с грохотом, вся как есть.
…Равнодушно смотрит издали милиционер во тьму, на бессмысленное это, бесполезное действо, угадываемое по чугунному скрипу, скрежету, грохоту. Лишь вздыхает:
– Опять своротили…
Решётчатая остановка завтра будет возвращена на прежнее место. А через неделю-другую так же замолчат угрюмые люди после негромкого разговора меж собою. Уставятся, сквозь решётку, на невидимую отсюда удалившуюся родину – на отсечённый материк. И потеряют своё обличье во тьме… Опять двинутся безмолвной гурьбой, и побегут вдруг, и вцепятся, и столкнут сообща, в который раз, громоздкое это сооруженье, изготовленное из тюремного ржавого запаса…
Провожает милиционер сочувственным взглядом невнятные тени безмолвных людей, бредущих от канавы порознь, к тёмным своим жилищам. И гораздо лучше видит тех, кто проходит рядом с его освещённой будкой – на ходу вытирающих руки от ржавчины о полы невзрачных курток, старых полупальто. Пожимает милиционер ватными казёнными плечами, стоя в кругу жёлтого электрического света:
– А толку?.. Далась им эта решётка.
Иван и Нюрочка на чугунную автостоянку вместе с другими не бросались. Не раскачивали её, не сталкивали. Лишь следили с крыльца в бездействии, когда и как она опрокинется в канаву. Их поступки расходуются теперь по строгой главной необходимости – им надо вырастить Саню…
Они берегут силы для преодоления бед; старых, новых, ведомых, неведомых. Потому проживать каждый новый день им следует в сосредоточенной готовности к худшему: у них – Саня…
Их движения скупы и выверенны; попусту молодые не сделают шага, без крайней нужды не обронят слова – по эту сторону бесконечной тюремной решётки им, людям без родины, надо сберечь Саню…
Только Нюрочке всё равно не разобраться – ищет она ответа и не находит: что же за преступленье совершили они, не принятые Россией, отторгнутые, вернувшиеся назад, в Столбцы, ни с чем? Какое?!. Должна быть для такого наказанья какая-то особая их вина. Где она? В чём?.. В том, что…
Мы – не люди, горюет Нюрочка во сне, ужасаясь внезапному пониманию… Мы – человеческий хлам, живой сор, многомиллионные отбросы, плачущие по всем окраинам бывшего Союза, на бывшей своей земле. Мы – бывшие советские люди. Мы – бывшие люди… Но мы – хлам, который прорастёт…
Саня, тайно и прилежно мы вырастим тебя, мой милый, здесь, в бараке, среди могильных венков, торопится внушить спящая Нюрочка своему младенцу. Но получать образование теперь смогут лишь богатые, Саня. Богатые, а не мы… Тебе придётся заниматься только по старым книгам твоего ссыльного прадеда, учившего уже не студентов в столице, а только местных детей в совхозной саманной школе, из года в год… Много, много таких учёных людей, как он, закопано в здешней степи. Но привезённые ими книги живы. Они залегли на полках, в тумбочках, в шкафах, по степным городкам, посёлкам, отгонным участкам. И они – здесь…
В этом бараке с прогнившими полами, Саня, тебе надо будет копить, копить – и никому не показывать прибывающего своего знания. Необходимые книги – вон в тех картонных коробках, перетянутых бельевыми верёвками. Они составлены вдоль стены, до самого потолка, они спрятаны до поры за сплошной ситцевой полинявшей шторой и чужим не видны…
Я прочла их слишком рано и слишком поспешно, оправдывается Нюрочка перед младенцем. Я торопилась прочесть их до твоего рожденья, чтобы кровь моя влилась потом в твои маленькие вены и артерии, обогащённая важным знанием – да, наскоро обретённым, да, лихорадочно усвоенным, да, непомерным для меня знанием. С двенадцати и до семнадцати лет, милый Саня, я спала по четыре часа в сутки, и всё равно: утро наступало слишком рано. Но моя кровь уже не была пустой. И ты уже есть на свете…