Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 15 из 20

— Он напал на меня на улице,— пояснил дядька.

— Он оскорбил мое национальное достоинство,— сказал я.

— Паспорта, — сказал дежурный сержант.

Паспорта оказались у обоих.

— Копелевич Борис Федорович, еврей,— с расстановкой прочитал сержант.— Топоров Виктор Леонидович, русский...— Он сделал паузу.— Ну-ка расскажите еще раз, как было дело.

— Он напал на меня на улице!

— Он оскорбил мое национальное достоинство!

Сержант оказался остроумцем.

— Что ж вы, земляки, ссоритесь,— поинтересовался он и отпустил обоих, сначала Копелевича, потом меня, с пятиминутным интервалом, чтобы мы не подрались на улице.

КАК НИ СТРАННО, эта потешная история приобрела для меня некий смысл и помимо того, который вытекает из нее очевидно. Размышляя над ней, я постепенно проникся логикой дядьки Копелевича: оказывается, один еврей может оскорбить другого по национальному признаку, апеллируя к понятию “местечковости”. В определенной мере это соответствует построениям иных теоретиков еврейского вопроса: из гетто первой вырывается яркая индивидуальность, она не испытывает никаких притеснений, напротив, даже существует в режиме явного предпочтения, но вот вслед за нею выход из гетто осуществляет серая еврейская — “местечковая” — масса, и тут ее начинают давить и гнобить. Естественно, и индивидуал, и масса испытывают взаимную ненависть. Это всего лишь одна из теорий (и не самая распространенная), но она имеется...





Местечковое — то есть не ассимилировавшееся прежде всего в культурном смысле — еврейство (хотя ему-то, конечно, как раз кажется будто оно уже ассимилировалось на все сто процентов) раздражало и раздражает меня в литературе (наряду с прочим и в литературе), по сей день — скажем, журнал “Всемирное слово” я тут же и по справедливости перекрестил в “Местечковое слово”, — а виной или причиной всему тогдашний дядька по фамилии Копелевич.

Меня часто обвиняют в антисемитизме (хотя применительно ко мне речь может идти только о национальной самокритике), даже — как некто Рейтблат — в “неуклюже скрываемом антисемитизме”. Меж тем совершенно ясно, что разговор о еврейском преобладании (или о еврейском засилье) в определенных сферах деятельности и о специфических, не всегда безобидных формах утверждения этого преобладания (разговор, в годы советской власти с ее неявным, но несомненным государственным антисемитизмом абсолютно недопустимый) сегодня, когда евреи перестали скрывать или хотя бы микшировать свое еврейство, не отказавшись, однако же, от методов и стилистики неформального тайного сообщества, — такой разговор сегодня необходим и неизбежен — и вести его надо в форме честного диалога с теми, кого презрительно аттестуют или шельмуют антисемитами.

Табуирование (или истерически-слезливая, с оглядкой на холокост и с апелляцией к родовому трактовка) этой темы представляют собой страусову политику; такой подход в нынешних условиях не сокращает, а множит число юдофобов — уже подлинных, а не мнимых,— причем множит его в геометрической прогрессии. Мы живем не в Германии, где запрет на тему обусловлен исторически (хотя и там он рано или поздно будет нарушен, причем брутальным взрывом долго томящейся под спудом энергии); у нас вина России перед своим еврейством и вина еврейства перед Россией находится в шатком — и все более раскачиваемом — равновесии; у нас не то чтобы вызревал новый государственный антисемитизм (чего нет, того нет!), но создается для него все более и более благодатная почва. И создается она прежде всего самими евреями — преуспевающими, раскрученными, торжествующими, — но отказывающимися от какой бы то ни было рефлексии по поводу национальной (она же в данном случае мафиозная) природы своего успеха; более того, категорически возбраняющими подобную рефлексию всем остальным. Отсюда и национальная нескромность (если уже не национальная наглость), объективно пагубная. Отсюда нарастающее недоумение и отторжение. Вторая еврейская революция (как и первая — в 1917-м) грозит обернуться трагедией — и для всей страны, и для торжествующего сиюминутную победу еврейства.

В 1991 ГОДУ Я ВЕЛ ПО ПИТЕРСКОМУ РАДИО цикл литературно-критических передач “В кривом зеркале” — радиоаналог начавшегося тогда же на страницах “Литератора” и продолжающегося до сих пор (с поздней осени 1992-го — на страницах “Смены”) “Дневника литератора”

В одном из первых радиовыступлений я подверг уничижительной критике очередную повесть Даниила Гранина. Повесть была очередной, но не рядовой: Гранин сочинил памфлет против давным-давно отставленного первого секретаря Ленинградского обкома КПСС Романова.

Я ничего не имел — да и не имею — против Гранина. Напротив, считаю его недурным очеркистом, поневоле — в силу особой иерархичности советской литературы — превратившимся в средней руки прозаика. На голосовании в связи с исключением из Союза писателей Солженицына он — единственный — воздержался; и хотя впоследствии отозвал свое “воздержание”, но и такие колебания дорогого стоят — и Гранину они и впрямь стоили дорого: ему пришлось уйти с сопредседательства питерского Союза писателей (на пару с Михаилом Дудиным, который проголосовал за исключение, однако поста лишился тоже — нечаянная рифма к заключительным главам солженицынского романа “В круге первом”, где, сузив круг подозреваемых до двоих человек, берут обоих). Раннеперестроечный роман “Картина” был не так уж плох, знаменитый в перестройку “Зубр”, при всей нравственной двусмысленности, — тоже; разве что “Блокадная книга” получилась однозначно фальшивой. Но с подвергшейся моему разносу повестью дело обстояло из рук вон. Изначальное отсутствие чести и достоинства — лишь оно дает человеку возможность сочинить памфлет против того, кому ранее, до его свержения, лизал пятки. То есть, точнее, если ты кому-нибудь (кроме сексуальных партнеров) когда-нибудь лизал пятки, то никогда и ни против кого не смей писать литературных памфлетов! Так я сказал это по радио — и слова эти сохраняют свою справедливость по сей день; но тогда, исполненный перестроечного оптимизма (или, если угодно, идеализма), сказал я и другое: Гранин и Романов, советская литература и советская власть скованы оной цепью. И если уж выпроваживать партийную власть, то и подпартийную литературу — следом за нею.

Выступление вызвало бурю. Считалось, что Гранин меня убьет, причем не в переносном смысле, а в буквальном (самого Гранина, его мстительность и в особенности его всемогущество в литературных кругах Питера демонизируют — он у нас эдакий Березовский и Коржаков в одном лице). Мне предложили охрану(!), а когда я отказался, предоставили, как бы это помягче сказать, криминальную крышу. Мне объяснили, что если на меня кто-нибудь когда-нибудь посягнет, то достаточно сказать посягнувшему (или посягнувшим): “Будешь иметь дело с Китайцем” (или Корейцем, уже не помню, но человек такой реально существовал, и я даже встречал кличку в книге “Бандитский Петербург” или “Коррумпированный Петербург” — опять-таки не помню) — и тот (те) сразу отстанет.

Вспомнил же я все это в другой связи, имеющей непосредственное отношение к данной теме. После передачи про Гранина я получил мешок писем (жили тогда относительно благополучно, почтовые расходы были ничтожны, и писать письма во всевозможные редакции еще не считалось дурным тоном или признаком душевного заболевания). Точнее, два полумешка, если бы я их, конечно, рассортировал. Примерно половина слушателей обвиняла меня в том, что я посягнул на великого русского и советского писателя. Другая половина — благодарила за то, что я наконец размазал по стенке грязного жида. Несколько обомлев от второго потока писем, я вернулся к первому и обнаружил, что все, в которых речь шла о великом русском советском писателе, подписаны выразительными еврейскими фамилиями. Айсберги, Вайсберги, Айзенберги, всякие там Рабиновичи — именно и только так. И тут я обомлел вторично.