Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 61 из 68

— Вы хотели, — заговорила мать Серафима по-итальянски, обращаясь к Торичиоли (да, она заговорила по-итальянски, на том языке, на котором он шептал ей когда-то слова любви, которые она не хотела слушать — она не забыла этого языка!), — вы хотели знать, где… где этот ребенок, — она запнулась, потому что не хотела сказать ни «мой», ни «ваш», ни «наш» ребенок, и сказала просто "этот". — Я пришла теперь назвать вам его.

Торичиоли кинулся вперед. Грудь его часто и неровно подымалась, он совсем задыхался.

— Я понял, понял, — едва выговаривая слова, перебил он, — это он, — показал он на графа, — привел вас сюда и упросил, чтобы вы ценою вашей тайны купили у меня молчание о заговоре, в котором он, очевидно, принимает участие… Ему нужен этот список… Я все отдам, все… я буду молчать, я согласен, если вы скажете мне, где мое дитя. Для него, то есть, чтобы отыскать его, мне нужны были эти деньги, эта денежная награда… только для него… Если я буду знать, что мне нужно, я на все согласен, и мне тогда ничего не нужно.

Мать Серафима, не слушая, ждала, пока он кончит, чтобы продолжать свою прерванную речь. Торичиоли задохнулся и не мог больше говорить.

— Этот ребенок, — продолжала она, — был много времени возле вас, вы знали его почти с самого детства и не подозревали этого, живя у князя Проскурова.

— У князя Проскурова? — крикнул Торичиоли. — Я знал его с детства?… он был возле меня?… Кто же это… Артемий? воспитанник князя?… да?…

— Да, воспитанник князя.

Мать Серафима перевела дух; очевидно, и ей тяжело дышать было.

Сен-Жермен сделал движение к двери, как бы указывая: этим, что теперь все, что просил он, исполнено и эта мучительная сцена может прекратиться; но мать Серафима остановила его, говоря:

— Нет!.. Я думала, что мой грех и умрет со мною, что мне не придется никому, не только вам, рассказывать свою исповедь. Однако теперь я вижу, что это неизбежно, что нужно кончить, как ни тяжело, нужно, нужно сказать… Да, я подкинула своего сына в богатый княжеский дом, потому что князь Проскуров хотел иметь мальчика. Я знала, что ему там будет хорошо… Сама же я не могла оставить его у себя — я боялась сплетен; ведь я жила в обществе, где злословие считается добродетелью, и я, ни в чем неповинная, вследствие своей боязни и малодушия, стала тоже виновною… Я отдала в чужой дом своего сына, И в этом мой грех. Пока он был в Петербурге и я жила здесь и бывала в обществе — все было скрыто — мне еще жилось… Но князь Проскуров уехал в деревню, и тогда начались мои муки. Сначала я не могла понять, любила ли я этого ребенка, рожденного от отца, которого я должна была ненавидеть, и только когда окончательно разлучили меня с ним, только тогда я поняла, что люблю его, и как дороги мне были те мимолетные свидания с ним на улице, когда его выносили гулять и я потихоньку ждала его возле дома… Да, тогда начались для меня мои мученья, и они привели меня в монастырь! — Она с трудом договаривала слова. — Он был в чужом доме, брошенный мной, лишенный матери… я не могла принять и взять его обратно — мне его не дали бы и лишь насмеялись бы надо мной… Раскаяние измучило меня — и постригшись я взяла на себя послушание никогда не пытаться увидеть моего сына, лишь бы он был счастлив. Довольны ли вы теперь? — совсем ослабевшим голосом обратилась она к графу.

Тот почтительно, как кланяется только низший высшему, поклонился ей, и в этом поклоне были выражены и благодарность, и просьба о прощении за те минуты, которые он заставил только что пережить мать Серафиму.

Она повернулась и вышла из комнаты.

— Мадонна! — крикнул Торичиоли и кинулся за нею, но сильная рука графа Сен-Жермена остановила его.

— Не торопитесь, синьор Джузеппе, — проговорил он, — теперь мы с вами один на один.

Торичиоли взглянул на него в упор совсем бессмысленными глазами, как будто не узнав его, и рванул руку, но граф крепче стиснул ее.

— Пустите! — произнес наконец Торичиоли. — Вы слышали… мой сын… он — мой сын… Теперь… теперь…

— Теперь половина шестого уже прошла, — оставаясь спокойным, проговорил граф.

Торичиоли сделал движение к столу, где лежали у него часы — Сен-Жермен отпустил его. Часы показывали тридцать четыре минуты шестого. Итальянец схватился за голову.

— Вы не знаете, что вы сделали! — в полном отчаянии: крикнул он. — О, вы не знаете, что вы сделали!.. Ведь в этом пакете, который теперь остановить нет возможности, потому что поздно — он сейчас будет в руках Эйзенбаха, и тогда все потеряно, — в этом пакете я донес на сына, на Артемия…

Бедный Торичиоли был похож на сумасшедшего. Он метался по комнате — кидался то к столу, к часам, то к двери.

— Да вы не верите, может быть, что я говорю правду? Клянусь вам, что этот список у меня, и в особой записочке назван Артемий, и рассказано, как взят этот список…





Сен-Жермен стоял неподвижно, загораживая собою дверь, и следил за движениями Торичиоли.

— Я верю вам, — ответил он, — я знаю, что вы говорите правду.

— А если так, то что же вы стоите, что же вы… что же?… Ведь, может быть, есть еще время… нужно поехать… остановить… Да пустите же меня!

И снова Торичиоли хотел прорваться силой, и снова граф остановил его.

— О, пустите! — стал просить тогда он. — Пустите меня! Ведь это ужасно, что вы делаете… Столько лет я жил возле сына, не зная, что это — он; столько лет я искал его… готов был на все — ведь он для меня теперь все в жизни… все!.. И вдруг в тот самый миг, когда я узнаю, что это — он, я сам, его отец, делаю на него донос… Ведь это же ужасно… ведь его возьмут…

— И не одного его — и других также.

— Да, но от этого мне не легче. Вы сами говорили, что его могут взять и отдать в пытку… в пытку!.. Пожалейте же его… пожалейте!..

— Отчего же вы не пожалели сами?

— Да, но я не знал тогда, не знал… Помогите мне, пустите! Я успею остановить Эйзенбаха; я поеду, скажу, что все это — ложь, что все это — неправда… я все на себя возьму… Что вы делаете со мною? Это безжалостно, что вы делаете!..

— Безжалостно! — повторил Сен-Жермен. — А вы сами умели жалеть других?

— Не умел! Ну, что ж! Но ведь в таком положении, как я теперь, никто не был. Подумайте только: единственное существо, которое было для меня в жизни дорого, единственное, и в тот самый миг, когда я мог назвать его своим, сказать ему, что я — его отец, в тот самый миг… вы отнимаете его у меня.

Граф глубоко вздохнул, после чего произнес:

— Вспомните, синьор Джузеппе, что сегодня — двадцать седьмое июня; вспомните это же число много лет тому назад! И тогда был человек, который готов был тоже любимое им существо — не ребенка, не сына, а женщину, которая для него была все в мире, — назвать своею, и вы в этот день отняли ее у него, отняли обманом, преступлением.

Торичиоли остановился и, поднеся руку ко лбу, невнятно проговорил:

— Да… да… правда, сегодня двадцать седьмое июня, то самое число… Так это — месть? Это — ваша месть? — крикнул он. — Жестокая месть. Но лучше бы вы меня тогда же убили, чем заставить дожить до сегодня.

— Я не хотел вам мстить, — я два раза щадил вас; я сегодня приехал к вам, уговаривал — вы не хотели слушать: вы сами себе отмстили.

— Да, но эта месть скверна, ужасна, бесчеловечна! — кричал Торичиоли, хотя его голос срывался ежеминутно. — Вы мне мстите и губите других… вы губите их… Вас убить мало за это… убить! — и он опять кинулся на Сен-Жермена, окончательно потеряв голову.

Граф, спокойно улыбаясь, глянул в его остервенелые, налитые кровью глаза и отвел его руки от себя.

Торичиоли чувствовал уже его силу, а также и то, что силой ничего нельзя сделать с ним.

— Ну, хорошо, — заговорил он, стараясь сдержаться, и в голосе его послышались слезы, — ну, хорошо! Вы отмстили мне, довольно… Но дайте же мне возможность, насколько мыслимо, исправить свою вину. Пустите меня — откройте дверь, пустите, — и я век свой не забуду вашего благодеяния; да, как на благодеяние, я буду смотреть на это… Откройте мне дверь… может быть, еще не поздно…