Страница 72 из 80
— Не окажете, Виктор Иваныч? Хоть бы так сказали, не точно… вот, мол, года через два или через год… все бы легче…
— Это длиться не может! — отвечает, наконец, Виктор Иванович, причем шипящий его шепот переходит в свист: — это длиться не может! Есть бог в небесах! Есть… Это длиться не может!
Он задыхается. Снова наступает безмолвие. Серафимочка слегка вздыхает и снова устремляет безучастные взоры в пространство.
Виктор Иваныч внезапно нарушает это безмолвие возгласом, исполненным дикого исступления:
— Мать пресвятая богородица! услыши мя! услыши мя! услыши мя!
Он весь дрожит, слезы катятся по его ввалившимся ланитам, глаза безумно блуждают.
— Услыши мя! услыши мя!
Встрепенувшаяся Варвара Павловна начинает вторить тихим писком.
— Услыши! услыши!
Юная Серафимочка не вторит словами, но омрачившееся чело ее не менее ясно взывает к божеству:
— Услыши! услыши!
. . . . .
Я вижу другую группу.
У подножия пирамидального монумента из серого мрамора, остроконечная вершина коего увенчана металлическим украшением, долженствующим изображать солнце, но более напоминающим трещотку, а бока испещрены золотыми письменами, повествующими о доблестном участии покоящегося тут генерала в битве при Очакове, сидят двое — очевидно, связанные между собою священными узами брака и купеческого происхождения.
Глава семейства отличается крепким телосложением и соответствующею тому тучностию; он, видимо, чрез меру насыщен и крайне отяжелел; зоркие глаза его посоловели и как бы покрылись пленкою; проворные, изощрившиеся с аршином руки опущены небрежно — он отдыхает от дел, он нежится; мелкие капельки пота выступили на покрывшемся малиновою краскою широком лике его, светлорыжая борода слегка всклочилась, русые, щедро умащенные волосы спадают на чело жирными прядями; новый кафтан тонкого синего сукна расстегнут, и из-под него виднеется тонкое грязное белье и мясистая грязная грудь, на коей блестит золотой складень с прикрепленной к нему ладанкой.
Жена, не уступающая господину и владыке своему ни в крепости телосложения, ни в тучности, находится в состоянии полнейшего изнеможения: черные навыкате глаза ее полураскрыты; сердцеобразно сложенные уста полуотверсты; мало знакомые с мылом и водою, но залитые перстнями руки сложены на желудке; из-под шелкового платья цвета яркой лазури возвышаются две широчайшие подошвы в желтоватых дырявых чулках; мощная грудь украшена ожерельем из кораллов, между каждым зернышком коих чернеется слой грязи, свидетельствующий о том, что помянутое ожерелье нередко возвышает природные красы своей владетельницы; потное чело до половины скрыто под клетчатым, ярко-пестрым шелковым платком; она только время от времени тихо, протяжно вздыхает, рыгает с легким стоном или же оглашает воздух пронзительно-звонкою икотою.
— Нет-с, Ульяна Степановна, — говорит глава: — нет-с! такая только по обителям бывает! Уж ты лучше и не уверяй! Дома-то хошь ты в нее сто рублев всади, а все эдакого смаку не выйдет! Нет, шалишь!
Изнеможенная Ульяна Степановна, повидимому, желает протестовать, но протест заглушён жесточайшей отрыжкой, после коей у нее как бы отшибает на несколько мгновений память.
— Нет, уж это ты не спорь лучше, — продолжает глава:- лучше не спорь… такая только по обителям и бывает… А дома — дома невозможно… Хошь ты в нее сто рублев всади, так невозможно!..
Ульяна Степановна снова желает протестовать, и снова протест исчезает в икоте, которая разыгрывается в ней, как некая буря, и довольно долгое время потрясает ее, грозя обратить распарившиеся телеса в безжизненную массу.
— Испей малинового! — повелевает глава. — Отдыхать этак нельзя!
Вслед за вышеозначенным повелением грудь его вздымается, и эхо повторяет громкое, протяжное, с мелкой трелью, безбоязненное и даже грозное рыганье, приличное главе и властелину.
Ульяна Степановна тщетно пытается заглушить обуревающую ее неумолимую икоту, крепко прижимая к устам свернутый в комочек платок.
— Говорят тебе, испей! — повторяет с сугубою внушительностию глава.
Ульяна Степановна шарит одной рукой вокруг себя в траве, другою не переставая удушать себя платком.
Обретши бутылку с «малиновым», она подносит ее к устам.
"Малиновый" успокоивает икоту; Ульяна Степановна вздыхает и отирает лицо.
— Нет, такие только по обителям бывают! — начинает снова глава. — Только по обителям, это верно. Дома хошь ты сто рублев в нее всади… Нет, только по обителям, это верно! Вернее смерти!
Ульяна Степановна, наконец, находит силы протестовать.
— Ну, уж вы очень к ней страстны, Иван Севастьяныч! — протестует она звонко и нараспев. — А как вы страстны, так вам уж и представляется, что такой подобной нигде больше не сыскать. А я вам скажу, что как постараться…
— Не говори! Не приказываю глупостей говорить! Никогда не приказываю! Ну, что ты тут скажешь такое? Только дурой себя объявишь, больше ничего. А это мы давно знаем.
— Что ж, Иван Севастьяныч, не позволяете спорить, так я и не могу…
— Ну, позволяю! Ну, спорь со мной! Спорь!.. Что ж стала?
— Я говорю, как дома постараться…
— Ах ты, старательница!
— Рыбы купить лучшей, что ни на есть крупной да свежей…
— Ну, купи-ка рыбы, — хорошо!
— И приправ всяческих, тоже первого сорта…
— Ну и приправ первого сорта, — хорошо!
— И уж наблюдать…
— Ну и наблюдать — хорошо!
— Да так ведь не сговоришь с вами, Иван Севастьяныч! Точно с дурой с какой…
— С самой как есть не соленой, Ульяна Степановна!
Ульяна Степановна вздыхает, но более возражать не тщится.
Наступает несколько минут безмолвия.
— А меня так вот от нее тошнит маленечко, — заявляет Ульяна Степановна.
— Что ж такое, что тошнит?
— Переела, надо быть…
— Что ж такое, что переела?
— Да ничего…
— То-то ничего! И видно из всякого слова, что не соленая!
Снова Ульяна Степановна испускает протяжный вздох, и снова водворяется на несколько минут безмолвие.
— Ты знаешь ли, что летось сюда приезжал на богомолье Никандрий Капитоныч, так что он говорил про нее? "Это, говорит, не уха, а жизнь, — не расстался бы!" Понимаешь? Так что ж ты толкуешь: тошнит! И жизнь не всегда сладка бывает, а все-таки она жизнь! Понимаешь?
Ульяна Степановна вздыхает и, задумчиво устремив кроткие взоры на главу своего и властелина, тихо начинает икать.
. . . . .
Я вижу третью группу.
У безымянной могилы, заметной только по большой земляной насыпи, зеленеющей густой травой, в коей блестят два-ри яркорозовых цветка кашки, отдыхает мужичка-старуха с другой, юной еще, женой из того же низкого сословия.
Лицо старухи изборождено глубокими морщинами; кожа почернела, имеет как бы землистый оттенок; глаза потухли; полосы убелила седина. Грубая ветхая рубаха покрывает ее широкие плечи; из-под синей понявы протягиваются утратившие всякую форму потрескавшиеся ноги.
Юная ее собеседница одета щеголеватее; на ланитах ее играет еще румянец здоровья; хотя она озабочена и невесела, но глаза ее еще светятся, еще обращаются вокруг пытливо и не безнадежно.
— Полно вам, бабушка! — говорит она: — полно вам горевать! Теперь, слава богу, получше… Можно порадоваться — порадуйтесь!
— Нет, дитятко! — отвечает старуха: — где уж мне радоваться! С позябла сердца кручинушки не смоешь!
— Да ведь все-таки теперь полегче стало…
— Полегше, дитятко.
— Дохнем повольней…
— Повольней, дитятко… Только уж ты не замирайся так, чтобы уж и полной грудью…
— Уж мы теперь не господские!
— Не господские? Эх, дитятко!
— Мы вольные!
— Вольные? А где пути-дороги этим вольным-то? Вот тебе все четыре стороны — поди-ка, на которой лоб-то уцелеет! Мы век прожили крепостными, и толкли нас весь наш век: вы свой проживете вольными, только и вас толочь будут. Ступа только другая, а толченье то самое!
— Ну нет, бабушка! Теперь все не то… Теперь я пойду пожалуюсь… все легче…