Страница 40 из 67
«Слеза»
«Слезой социализма» (сокращенно «слезой») величали жильцы новый пятиэтажный дом на улице Рубинштейна. Предназначен был для инженерно-технических работников (ИТР) и писателей. Задумали его как опыт строительства социалистической жизни. Кухни строить в квартирах? Боже упаси! Индивидуализм! Правда, одну на всех, кажется на третьем этаже, сделали на «аварийные случаи жизни» — именины вдруг или гости, одним словом, на «пережитки». А так завтраки, обеды, ужины — на первом этаже по талонам в коллективной столовой. Дежурить — по очереди, тарелки мыть тоже по очереди… Воспитание людей в духе коллективизма!
Эх, открыть бы в доме этом филиал исторического музея! Водить экскурсии: мол, вот как ошибались люди! Нет, не будет музея! Заглянул недавно в «слезу». Не выдержали жильцы! Перегородили коридоры: построили кухоньки, хоть темные, да свои! Детский сад в помещении бывшей столовой — единственное живое наследство социалистической фантазии архитекторов.
Что-что, а фантазерами — это да! — были! Пришел ко мне в «слезу» Левка Канторович, молодой художник, увлекавшийся функциональной раскраской: «Давай распишу!» Перед тем раскрасил стены и потолки в лечебнице для душевнобольных на Васильевском острове, выбирая цвета и оттенки, какие «согласно новейшей науке должны были успокаивать психику».
Отвел ему для эксперимента одну из двух моих комнатенок: «Малюй!» Ну и размалевал. Потолок черный, и мельчайшие белые точечки, как звездная пыль: «чтобы высота казалась бездонной!» Ну и смеялись же все! Зато одно Левкино изобретение всех покорило: внутренний переплет наружной рамы и простенок между окнами выкрасил в ярко-яичный цвет. Даже в самые пасмурные питерские деньки казалось — в комнату заглянуло солнце! И все же я предпочитал жить и работать в нетронутой «гением» Левки комнатке-крохотуле, где умещались только койка и стол. Как-то уютней без звездной пыли над головой.
Левка, Левка!.. Мечтатель и работяга, участник ледовых походов на «Сибирякове» и «Челюскине», он погиб в начале войны от пули финского снайпера-«кукушки».
«Вот пуля просвистела, вот пуля просвистела, вот пуля просвистела, и падает Фома…» Сколько раз ко мне в «слезу» заскакивал Боря Корнилов! Написаны новые стихи, не сидится на месте, всем приятелям надо прочесть! Волосы на пробор, татарский прищур глаз, с наплывшими на них веками, порывистый ритм, окрашенный волжским говорком: «Ох, давно не виделись, чертовы куклы, мы, — посидеть бы вместе, покурить махры, — вспомнить, между прочим, что были мы пухлыми мальчиками с пальчиками — не хухры-мухры…»
Оля Берггольц к тому времени уже ушла от него и поселилась в «слезе». Кто из нас мог подумать тогда, до чего высоко поднимется она как поэт. Испытав жестокие удары судьбы, похоронив близких, она обрела такой безыскусственный сильный и чистый голос, который стал живым голосом ленинградской блокады и покорил всю страну.
А Бориса видел совсем незадолго до его смерти. Захожу как-то в большой Мосторг на Петровке, натыкаюсь на него: вышитая рубашечка, крученый поясок с кистями. Обрадовался мне, ткнул пальцем в живот: «Помоги рубаху купить!» Выбрали ему очередную украинскую рубашечку по сердцу. На прощанье расцеловались. Оказалось, навсегда.
Вспомнилось… Году в тридцать втором забрели мы с Борисом в Александро-Невскую лавру. Ходили, глазели. В лазаревской усыпальнице читали надписи на могильных плитах осьмнадцатого столетия. Одну надпись (специально зашел в Лавру) списал: «Здесь покоится прах раба Божия корнета лейб-гвардии Уланского полка князя Платона Дадияна, внука Кации, владетеля Мингрелии, и Симона, владетеля Гурии… Сын нежный, друг верный, воин храбрый, соединял доблесть мужа с кротостью юности. Прохожий! Соедини слезы с молитвою…» и т. д.
Этот «прохожий» тогда рассмешил нас с Борисом. Какой может быть прохожий внутри маленькой часовни! И на некоторых других могилах военных, похороненных в Лавре, та же смесь риторики и сантимента. Напоследок заглянули мы с Борисом в Боровичскую церковь Лавры. Среди плит на полу белела мраморная: «Суворов». Не нужно перечислять ни заслуг, ни медалей, ни чинов, ни орденов. Все сказано именем! Молча постояли. Потом Борис сказал:
— Вот так лежать…
Не пришлось. Некуда плиту положить. Но том стихов в большой серии «Библиотеки поэта» почище этой плиты. «Что ты заводишь песню военную флейте подобно, милый снегирь…» Осьмнадцатый век, Державин, строка, которую Корнилов очень любил и которую прочел вслух, когда в тот день выходили из Лавры.
26 апреля. Под вечер. Чолпон-Ата
Сегодняшний день провел здесь… Отдыхали бы тут с тобой — купили бы акваланги и ласты, отправлялись бы на подводные прогулки. Интересно, какая походка была бы у тебя под водой? В Иссык-Куле ее можно было бы издалека разглядеть: так прозрачна вода.
Знаешь, расскажу тебе вот что… Более подходящее место вряд ли найдется, ведь Иссык-Куль — это естественная, созданная природой физиотерапевтическая лечебница. А пять десятков лет назад здесь гуляли эпидемии оспы, холеры и тифа: кожные болезни, трахома и малярия были обычны. И единственный практиковавший до революции на Иссык-Куле, в Пржевальске, врач писал: что «… киргизам лечебной помощи и не надобно, ибо кочевой образ жизни спасает их от грязи, а ежели по собственному нерадению они и подвергают себя болезням, на то у них искусно владеющие киргизской медициной бакши существуют».
Я видел бакши еще в 1929 году, и вот тебе о них мой рассказ.
Укротитель джиннов
Очаг топился конским пометом. Трехлетняя девочка таскала по юрте на толстом аркане кошку, уже смирившуюся с ролью куклы и мгновенно засыпавшую, едва веревка на шее ослабевала. Поглядывая в кастрюлю, стоявшую на треножнике, мы молчали. Мы — это «витаминная тройка». В кое-каких горных местностях Киргизии кочевники никогда прежде не видали фруктов и овощей. Питались мясом, молоком, изредка пользовались мукой и солью. Это было причиной некоторых болезней.
Желая покончить с этим, летом 1929 года надумали отправить в горы «витаминные тройки», в каждой — агитатор, повар и овощевод. Делом нашего повара, Александра Ивановича, было устраивать местным жителям угощение из овощных блюд, такое, чтобы понравилось и захотелось готовить самим. Мне, агитатору, вменялось в обязанность пропагандировать витамины. Третьим у нас был огородник Костя: он возил мешочки с семенами овощей, годных для высокогорного земледелия, и обучал киргизов выращивать огурцы, капусту, редиску, морковь.
В то утро, о котором речь, Кости с нами не было. Засветло ускакал за врачом. В углу юрты на ветхом ситцевом одеяле лежал больной комсомолец Урлакан. Всю ночь метался в бреду, под утро очнулся, позвал мать, увидел круги усталости под ее глазами, ничего не сказал и отвернулся. Потом вновь потерял сознание.
Ждали сразу врача и знахаря. Лечебно-санитарный караван двигался где-то по долине Джумгала — в сотне километров отсюда, и было ясно, что врач приедет не раньше вечера. Знахаря же, несмотря на наши отговоры, пригласили родители больного.
Этот известный бакши, носивший необычайно пышное имя Кулмамбет Ашымбай Есенджан Туре-гельды Ходжаев, жил неподалеку; за хребтом. И мы скоро услышали стук копыт его лошади. Пожилой, с насурмленными глазами и лицом, изрытым «желтым цветком» (оспою), бакши соскочил с коня, вынул из переметной сумы связку колокольчиков, прямой нож — ханджар, рукоятка которого была увешана пестрыми тряпочками, головной убор, весь в бубенцах, и многое другое.
Откинув с двери войлочную кошму, знахарь нагнулся и перешагнул порог юрты. Комсомольцу было хуже, порывисто дышал, хватался за грудь. Бакши уверенно подошел к Урлакану, пощупал пульс, потом осторожно, двумя пальцами вытянул его белый пересохший язык и покачал головой.
— Плохо, — сказал он по-киргизски и взял в руки комуз.
Жужжащие звуки струн полетели вдоль войлочных стен юрты, они как бы кружились, поднимаясь все выше, и вдруг на полутоне оборвались. Недоконченность мелодии, ее невысказанность томила, даже мы, сторонние люди, почувствовали своего рода озноб.