Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 12 из 67

О дирижерском искусстве Алексея при жизни его ходили легенды. Симфонии Скрябина никто не умел исполнять, как он. Хорошо помню эти концерты! Каждый раз волнение, будто первый дебют. «Где черный носок? Где белый платок?» — все летало по комнате, вещи оживали, прятались в самых немыслимых местах, их надо было разыскивать, и когда машина, наконец, увозила Алексея, чудилось — по комнатам прошлась буря: все перевернуто, ничего не найти.

Однажды Алексей сыграл при мне Баха и Генделя, рассадив оркестр, как во времена Баха: дирижер лицом к публике. Это был единственный в своем роде концерт. Отзвуки слышал спустя несколько месяцев в Москве. Когда дирижер стоит в глубине сцены лицом к публике, каждый жест его, обращенный к оркестру, раскрывает музыку с невероятной выпуклостью. Как ты понимаешь, при этом нужно, чтоб был дирижерище!

Главными распространителями легенд о гениальном дирижере Козловском, живущем где-то за горами, за долами, были пианисты и скрипачи, приезжавшие с концертами. И о композиторском даровании его тоже ходили легенды — потому что, кроме музыкантов, мало кто знал его музыку. Личная, почти детская незащищенность художника, инстинктивно сторонящегося обид и уколов, которые закрывают доступ в сердце самым тонким, самым глубоким и трепетным ощущениям жизни, какие одни только и дают жизнь истинному искусству, — вот причина того, что он и пальцем не ударил, чтобы как-нибудь «пристроить» свое произведение.

И вот он умер, клавиры его сочинений и пластинки с записями музыки расходятся все большими тиражами, и к его домику ширится паломничество со всего света.

«Обыденное становится интересным в столкновении с трагическим и смешным»: могу приводить тебе без конца многие тонкие наблюдения Алексея об искусстве. Но больше всего обязан ему тем, что он ввел меня в понимание симфонизма и его возможностей.

Ты, конечно, замечала не раз, что в наши дни поиски путей в самых разных жанрах искусства все больше тяготеют к симфонизму. Но задумывалась ли над этим? В симфоническом построении решающее значение приобретает умение стремительно перейти от одной темы к другой, умение остро стыкать темы, открывая в их столкновениях глубину жизни, умение, разрывая путы сложившихся жанров, смело скрещивать их и, казалось бы, несоединимое соединять…

Не договорил, как-нибудь в другой раз. Раздался голос Гали из дома: «Витя! Где ты?» Пойду попивать «фирменный» чаек дома Козловских и за дружескою беседой коротать утро.

10 апреля. Вечер. Ташкент

За чайком, за разговорами Галя спросила меня, какими судьбами впервые попал я в Ташкент. Стал рассказывать, и, как всегда при воспоминаниях, к горлу подступало волнение, но такого, как сегодня, признаться, не ожидал. Вернулся нынче к истокам моего бродяжничества — к годам, когда вместо дома, вместо койки, был у меня ночлег на камнях и соломе в темных — совершенно темных, без света — подвалах Павловского здания, известного еще в дореволюционной Одессе «здания дешевых квартир». Мне не терпится поделиться этим с тобой. Придется начинать с того, «Как очутился в Одессе»: иначе не расскажешь!

Одесса! Одесса!.

Никогда не знаешь заранее, где получишь урок, который для тебя на всю жизнь. В школе, в вузе проходишь десятки дисциплин, а потом оказывается, они просеялись сквозь тебя, как сквозь сито, осталось только «высшее образование». А какой-нибудь случайный толчок… Таким толчком, потрясшим меня и в конечном счете определившим жизнь, был день, когда осенью 1914 года с борта прибывшего из Варны парохода «Королева Ольга» впервые ступил в Одессе на русскую землю.

В Швейцарии, где родился, у меня было два языка: язык быта — французский, на нем болтали все на улицах, в садах и лавчонках, и язык нашей семьи — таинственный, русский. На нем можно было разговаривать с лохматыми сенбернарами, развозившими молоко в тележках. А еще лучше было в Шаи — торговом центре Лозанны, задрав голову вверх, приветствовать двух кукол-старичков (на нем шляпа с перышком!): показывались из крошечного домика-барометра, предвещая хорошую погоду, и скрывались в домике перед дождем. Ну разве обратили бы они внимание на мальчишку, который умеет говорить только на обыденном французском?

А тут сошли в Одессе, все говорят по-русски — на колдовском языке, принадлежащем лично мне, придуманном родителями для меня! Скоро и для меня русский стал языком быта, но колдовской налет на нем остался, а потом, когда вырос, превратился и в настоящее колдовство. Не перестаю удивляться, все на свете можно выразить с помощью этого колдовства!

Впервые на русской земле! Был слишком мал, чтобы понимать, какая это драматичная была минута в жизни нашей семьи: узнал об этом позже. Видишь ли, маму в 1906 году арестовали в Воронеже за революционную деятельность. Удалось сделать так, что до суда ее под залог отпустили на поруки, она перешла на нелегальное положение и с чужим паспортом эмигрировала в Швейцарию. Вслед за нею туда приехал отец — народоволец, профессиональный революционер (краткая его биография — в библиографическом словаре революционных деятелей в разделе «восьмидесятники»). Вот меня и угораздило родиться в Женеве!

Началась первая мировая война. Русские революционеры-эмигранты, предчувствуя революционные события, потянулись на родину. Мама успела получить в Цюрихе медицинское образование. Семь лет разлуки с Россией немало: авось за это время ее дело передали в архив и позабыли о нем! А ежели нет, что ж: скорей отсидеть срок, чтоб вернуться к жизни, к революционной борьбе.

Когда в Одессе сходили с парохода, маму полицейские не заметили, пронесло, но потом докопались, нашли, судить перевезли в Киев. Отец подкинул меня к одесским теткам. Младшая, тетя Богуся, неизменно ходила в длинном черном платье с черным же кружевным воротничком, ее столик украшали миниатюрный портрет Тадеуша Костюшко и католическое распятье. Она ревностно взялась за мое воспитание, водила в костел, огорчалась, что вместо того, чтобы страстно интересоваться молитвенником, пялил глаза на ее сумочку из разноцветного бисера — очень нравилась мне! — или же глядел да глядел сквозь сомкнутые пальцы на солнце; пробовала приобщить меня к польскому языку и, вероятно, преуспела бы в этом, если бы не пришел день суда над мамой. Ее приговорили к четырем годам тюрьмы, и мы с отцом перебрались «к ней» в Киев.

Обосновались вдвоем на Крещатике, на верхотурке, в комнате, куда шли мимо чердачных клетей. Из комнаты был выход на открытую плоскую площадку на крыше, где мог бегать, прыгать и оставаться наедине с небом (кстати, этот дом наискосок от Бессарабского рынка пережил гитлеровский разгром Киева и стоит по сей день). По четвергам у нас с отцом были свидания с мамой в Лукьяновской тюрьме: разговаривали через решетку, рядом стоял, слушал жандарм. Мама радовалась, что сидит в одиночной камере: каждый день ее засчитывали за два, это значило, что она сможет обнять меня и расцеловать не через четыре года, а через два — какое счастье!

О жизни моей между двумя Одессами как-нибудь тебе в другой раз. Здесь только скажу, что в качестве школьно-санитарного врача маму в 1920 году бросили на борьбу с сыпным тифом, она многих вылечила, сама заразилась и умерла в Сураже — городке между Брянском и Гомелем. Я вернулся с отцом в Одессу в разгар гражданской войны.

Не помню, рассказывал ли тебе, как мы поселились в Павловском здании (на третьем этаже жила офицерская семья, снимавшая квартиру у домохозяина, сдавшая, в свою очередь, одну комнату нам), как очень скоро вслед за этим мой отец погиб, как вместе с товарищами-ребятишками хоронили его на христианском кладбище, собрав в складчину достаточно монеток, чтобы записать отца в кладбищенскую книгу, как после похорон вернулся домой, но жена офицера меня не впустила в квартиру: «Пусть кто старший за вещами придет!» Тетя Тося к тому времени умерла, тетя Богуся переехала жить в Варшаву, в Одессе оставался только двоюродный брат отца, с которым отец не был близок, — дядя Шура: Александр Грабовский.