Страница 49 из 60
Я прочла книгу три года назад, вскоре после похорон, и две недели потом ходила сама не своя. Я и теперь делаюсь сама не своя, когда о ней вспоминаю. Чтобы объяснить почему, я должна в двух словах рассказать историю своей жизни.
Первое жилье, какое я помню, состояло из двух комнатушек и кухни, где мы ютились впятером, а иногда и вшестером (это было, когда к нам заявлялся отец). Воду мы и еще несколько семей брали из единственного крана на заднем дворе. Отец мог снять нам квартиру и получше. Он был главным мастером (сейчас бы сказали — заводским управляющим) на близлежащем сталелитейном заводе в Манчестере, и его страстью было копить деньги. Того, что он давал маме, не хватало даже на сносную еду.
— Я не могу много тратить на жизнь, пока не заимею хороший патент, — говорил он нам, — а для этого мне нужны все деньги, какие есть.
С женой и детьми он обращался так же, как с рабочими, — то есть как с потенциальными врагами, которых надо держать в нищем состоянии силой или угрозой силы. Каждое замечание в свой адрес, которое не содержало очевидной лести, он расценивал как вызов. Пяти лет от роду я однажды увидела, как он стоит перед зеркапом в нашей сырой убогой кухоньке и поправляет свой темно-зеленый галстук и жилет, отделанный зеленым вельветом, — на свою наружность, в отличие от нашей, он не жалел денег и был даже модником на свой грубый манер. Пораженная контрастом между тоном его одежды и темно-красным цветом лица, я сказача: «Ты настоящий мак, папа».
Дальше помню только, как я очнулась в постели. Оказывается, он сшиб меня с ног кулаком, я ударилась головой о каменный пол и несколько часов лежала без памяти с кровоточащей раной. Не думаю, что мать осмелилась позвать врача. До сих пор над левым ухом под волосами у меня прощупывается неровный рубец в три дюйма длиной. Это означает, что чешуйчатая височная кость у меня слегка разошлась; но, если не считать того периода бессознательности, память моя никак не пострадала. Вот о чем мой покойный муж: пишет как о «на удивление правильной трещине», опоясывающей всю голову под волосами.
О матери своей я могу сказать только вот что: она была самоотверженна и трудолюбива, и на ее примере я увидела, как бесполезны эти достоинства, если они не соединены с разумом и отвагой. Она чувствовала себя воистину дурной женщиной в те минуты, когда не стирала, не штопала, не мыла полы, не выбивала ковры и не варила суп из таких обрезков, какие мясник и на кошачью еду стеснялся продавать. Не знаю, умела ли она читать, но всякий раз, застав меня с книжкой, она вырывала ее у меня из рук — «девочке не пристало бездельничать». Я очень ясно помню, как в зимние месяцы мы мучительно мылись и стирали холодной водой, не имея угля, чтобы ее согреть, и экономя мыло. Жизнь для нас с мамой главным образом сводилась к борьбе за чистоту жилья и самих себя, однако мы никогда не чувствовали себя чистыми, пока не умерли мои братья и пока отец (словно этого-то и ждап) не перевез нас в трехэтажный дом, окруженный садом, сказав: «Теперь я это могу себе позволить».
Думаю, он позволял себе это уже год, не меньше *. Дом был роскошно обставлен, его обслуживал десяток или больше слуг, которыми распоряжалась миловидная дама с желтыми волосами и в платье более светлых тонов, чем носили экономки, каких я встречала в последующие годы. Она была с нами ласкова.
— Вот ваша гостиная, — сказала она, вводя нас в комнату с узорчатыми обоями и занавесками, толстым ковром на полу, богато обитой мебелью, самым большим камином, какой я когда-либо видела, и блестящим медным ведерком для угля. — Тут печенья, пирожные, херес, портвейн и крепкие напитки, — объяснила она, открывая дверцу огромного буфета, — а это сифон для содовой воды, его носят заряжать в мастерскую. Если чего-нибудь захотите, дерните за этот шнурок два раза, и придет служанка. Чего бы вы хотели прямо сейчас? Чаю?
— А чего ОН хочет? — спросила мама шепотом, кивая в сторону отца, который стоял на ковре у камина и курил сигару.
— Блайдон, твоя жена хочет знать, будешь ты пить чай или нет! — сказала дама, и мы поняли, что она перед отцом ни капельки не робеет.
— Нет, Мейбл, — ответил он зевая. — Я бренди выпью. Дай миссис Хаттерсли и Викки хересу, а потом спускайся вниз. Я приду через десять минут. Да сядь ты, мамочка, Бога ради, и расцепи свои руки.
Мама повиновалась и, когда экономка ушла, принужденно отпила из рюмки, а потом спросила:
— Заимел, значит?
— Что заимел?
— Патент.
— И патент, и до черта всего прочего — ухмыльнулся отец — До черта всего заимел от твоего братца.
— От Илии?
— Нет, от Ноя.
— Свидеться с ним можно?
—Да нет, с ним сейчас никто не видится, — сказал отец, ухмыльнувшись ядовитее. — Было бы на что смотреть. Послушай моего совета, мамочка. Не зови сюда гостей, пока не научишься вести себя как леди. Мейбл тебе покажет, как сидеть, одеваться, стоять и ходить. И, само собой, как разговаривать. Она до черта всего знает. Она даже МЕНЯ научила кой-каким новым штучкам. Сейчас я ухожу. Ради всего этого вам пришлось потерпеть, но тут дело надежное. Можете не сомневаться.
Он допил бренди и вышел.
Через две недели, встретив его на лестнице, я сказала:
— Папа, мать каждый день напивается допьяна. Ей тут больше нечем заняться.
— Ну и что? Хочет именно так себя угробить — пускай гробит. Лишь бы делала это тихо в своей гостиной. А тебе чего бы от меня хотелось?
— Я хочу читать книги и узнавать новое.
— То, в чем Мейбл не смыслит? — Да.
— Хорошо.
Через неделю я отправилась в Лозанну, в школу при монастыре.
Я не буду подробно описывать мое заграничное воспитание. Мать учила меня быть домашней рабыней работающего человека; монахини учили меня быть домашней игрушкой богатого человека. Когда они отослали меня домой, мамы уже не было на свете, а я умела говорить по-французски, танцевать, играть на пианино, двигаться как леди и говорить о мировых событиях в духе консервативных газет, потому что, как считали монахини, мужчинам нравится, когда жена знает, что творится на свете. Генералу сэру Обри леДиш Коллингтону было все равно, что я знала и чего не знала, но он прекрасно вальсировал, несмотря на раны. Военная форма, конечно, тоже сделала свое дело. Я высокая, но он был еще выше, и другие пары, глядя на нас, останавливались. Я влюбилась в него по многим причинам. Молодой женщине в моем возрасте пора уже бъшо обзаводиться мужем, домом, детьми. Он был богат, знаменит и все еще красив. К тому же, я хотела освободиться из-под власти отца, который сам и предложил этот путь освобождения. В день свадьбы я была совершенно счастлива. И в первую же ночь понят, почему сэра ле Диш Коллингтона знакомые офицеры прозвали Ледышкой, но решила, что сама во всем виновата. Шесть месяцев спустя, после третьей ложной беременности, я взмолилась о клиторотомии. Доктор Приккет сказал, что в Лондоне как раз находится один искусный шотландский хирург, который «сделает все как надо». И вот однажды вечером ко мне пришел тот единственный мужчина, которого я по-настоящему полюбила, — Боглоу Бакстер.
С какой стати мой второй муж изобразил Боглоу чудовищем, от одного вида которого ребенок мог заплакать, няня — увести его, лошадь — взбрыкнуть? Бог был крупный, печального вида мужчина, но такой заботливый, чуткий и непринуждающий во всех своих словах и движениях, что животные, дети, обиженные и одинокие люди, все женщины — я повторяю и подчеркиваю, — ВСЕ ЖЕНЩИНЫ С ПЕРВОГО ВЗГЛЯДА чувствовали себя с ним в покое и безопасности. Он спросил, почему я хочу сделать эту операцию. Я объяснила. Он задал новые вопросы. Я рассказала ему про свое детство, ученье, замужество. После долгого молчания он мягко сказал:
— Дорогая моя, вы всю жизнь тяжко страдали от эгоистичных, жадных, глупых мужчин. Хотя их в общем-то винить не в чем. Они тоже получили ужасающее воспитание. Доктор Приккет искренне считает, что вам поможет операция, которой генерал хочет вас подвергнуть. Не поможет. Боже упаси вас ее сделать. Я повторю Приккету то, что сказал вам. Он с моим мнением не согласится, но вы имеете право его знать.