Страница 12 из 17
Молчу. Понимаю, что попала в горестный час. Не сказать же: «Я пришла за своими часами, — готовы они?»
Старуха внезапно жалобно зовет:
— Абрам…
— Да… — подтверждает старик так странно-безучастно, что у меня холодеют руки от ужаса и сочувствия. — Да, его звали Абрам… Был сын — нету сына… Пришла телеграмма из Екатеринослава: убили Абрама. И жену его. И маленькую дочку. Нашу внучку, Зосеньку… Всех убили!
Надо бы уйти, нехорошо глазеть на чужое торе. Но разве чужое горе бывает чужим? И разве всякий убитый в эти дни — не товарищ мой, не родной, неблизкий мне?
— Я вас узнаю, — вдруг вспоминает старик. — Жена доктора из сумасшедшего дома. Почему вы плачете? У вас тоже кого-нибудь убили?
Помолчав, старик снова говорит:
— Я видал в жизни погромы. Я знаю, как это делается, В какой-то день сзывают на полицейский двор всех воров, головорезов, шибенииков — всех, сколько их есть в городе. Дают каждому по полтиннику и по лафетнику водки на нос, — ступайте, грабьте, убивайте! Ничего вам за это не будет! Никто вам не помешает, городовые будут охранять вашу работу… Бейте спокойно!
Старуха ничего не говорит. Она только всхлипывает тоненько и протяжно, как ребенок, уставший от плача.
А старик почти шепчет, ни к кому не обращаясь:
— Был, говорят, пророк… Не помню, как его звали… Он проклинал неприятелей, они завоевали его страну. Он им кричал: «Ох, вам будет плохо! Ужас как вам будет плохо! Заплачут младенцы ваши, разбиваясь о камни!» Вот как он их проклинал… А я бы так не мог! Проклинать детей? Желать, чтобы им разбили головки о камни? Ведь это дети, разве можно?
Сколько времени провела я в этой темной комнате при дрожащем огне свечи в старом медном шандале? Не знаю. Но я буду помнить этих стариков и убитого сына их с женой и дочкой Зосенькой, всю жизнь буду я помнить их! Жизнь — это еще много-много лет, потрясений, горя. Это — бесчинства белых, зеленых, желто-блакитных банд в гражданскую войну. Это — война с фашизмом, Освенцим, Бабий яр. Керченский ров. Это — мои родители, убитые фашистами. Это — Зоя Космодемьянская, — ее, босую, водит по декабрьскому снегу гитлеровский солдат. Это — молодогвардейцы, — их, недострелянных, бросили умирать в глубокую шахту. Все они войдут в мою память и останутся в ней, как окровавленный клочок моей души… И пятьдесят пять лет спустя я увижу в газете фото вдовы Патриса Лумумбы с обритой в знак траура головой, сидящей на земле — вот совсем так, как сидела мать убитого Абрама, — и снова дрогнут и заплачут в моем сердце эти воспоминания, неизгладимые, несмываемые, как татуировка!
Внезапно с улицы входит кучер Стигней. Он исполнил мое поручение, отвез книгу. Теперь он воротился за мной.
— Ехать! — кричит он с порога. — Время!
Волнение от встречи с часовщиком и его женой мешает мне обратить внимание на странность поведения Стигнея. Обычно он спокойненько дожидается меня на улице, сидя на козлах пролетки. А тут почему-то входит за мной к часовщику, даже не вошел, а буквально ворвался! Растерянный, возбужденный, Стигней не окликает меня, как обычно, по имени и отчеству, а самым настоящим образом орет, зовет меня ехать домой… Что-то случилось?
Едва я сажусь в пролетку, Стигней неожиданно поворачивает ее — не к городу, а обратно, к Колмову, — и начинает нахлестывать коня, словно это не его любезный-разлюбезный Вася-Варвар, а какая-нибудь ленивая кляча, «одра». На такое обращение Варвар отвечает бешеным галопом. Еду, вцепившись обеими руками в кушак Стигнеева армяка.
— Евстигней Фомич! — кричу. — Придержите Варвара! Вывалит он нас!
Но Стигней либо не слышит моего крика, либо притворяется, будто не слышит. Лишь после того, как мы выезжаем за черту города и под колесами пролетки оказывается уже не громкоголосая булыжная мостовая, а тихая, застенчивая земля большака, Стигней сдерживает взмыленного Варвара и переходит на нормальную рысь.
— Слава богу! Поехали, как люди… — пытаюсь я шутить, хотя все еще не могу отдышаться от бешеной скачки. — Почему вы так гнали Варвара, Евстигней Фомич? И почему мы едем домой, а не в город?
Стигней отвечает не сразу и почему-то обращается не ко мне, а к Варвару:
— Слыхал, Вася? Почему мы домой едем! В город нам нужно, смерти в зубы! И почему я тебя гнал, а? Погонишь небось, когда такое делается!
— Да что делается-то, Евстигней Фомич? Что вы мне загадки задаете! Не маленькая…
— Слыхал, Вася? Не маленькая она… Да хоть бы вы, Лексан Якльна, до самого неба макушкой достали, — а такого не видывали вы, что я сейчас видал…
— Ну, что вы там видели? — пытаюсь я уколоть Стигнеево самолюбие. — Ничего вы не видали, приснилось вам что-то!
Чуть не сказала: «Привиделось с пьяных глаз», но вовремя удержалась: это увело бы наш разговор далеко в сторону, вызвало бесконечное — «А вы это видели, как я пил? Вы, что ли, мне поднесли? А говорите!»
— При-сни-лось? — Стигней поворачивается на козлах в мою сторону. — Вот крест святой! Своими глазами, вот этими самыми глазами, видел: стоит толпучка окол дома, окна выбиты, и оттудова мебель прямо на улицу швыряют… И-и-их!
— Да чей дом-то?
— А я почем знаю! По Легощей улице дом… При мне гардероп на мостовую выкинули. Бабы сворой кинулись, думали: одежа в ём. А в гардеропе одни худые брючишки болтаются… Не много у них добра-то накоплено, у социялов этих!
— У каких социялов? — холодею я.
— А бог их знает! Говорят, высланные к нам. Самого-то социяла в квартире не застали, — ушел, видать, и жену увел, и ребенка унес… Ни людей, ни вещей… Очень народ на это обижался!
Все понятно. Сгигней своими глазами, «вот этими самыми глазами», видел, как громили квартиру кого-то из политических ссыльных… Внезапно вспоминаю квартиру, в которой недавно, 14 октября, было собрание с докладом товарища Михаила о первом Совете рабочих депутатов в Петербурге… Милая женщина, Нюта Никонова, жена ссыльного, сидя рядом со мной на подоконнике, говорила мне о своем ребенке: «Он у нас парень покладистый, компанейский!» Где живут Никоновы? Не знаю. Ужасно думать, что это, может быть, их квартиру громили на Легощей улице! А Ушаковы? Ведь его увезут в больницу только завтра утром! И мальчат я захватить не успела!..
Но мы уже у самого Колмова. И Стигней вдруг, совершенно неожиданно, вспоминает:
— Всем, говорят, социялам будет это…
— Что «это»?
— Да ну, как ее? Еремеевская ночь будет, вот что!
Достав из кармана скомканную бумажку, он протягивает ее мне.
— Возьмите, что ли… Мне там один человек дал. «Прочитай», — говорит. Ну, а мне читать — все одно что попу через канаву прыгать. Неграмотный я.
Дома, осмотревшись, увидев Колобка, мирно играющего с Иваном, перевожу дух. Вздыхаю так медленно и трудно, словно не Варвара, а меня гнал галопом Стигней.
Не сразу вспоминаю о бумажке, которую он мне дал
Достаю из кармана. Разворачиваю.
Листок измятый, неряшливый, написан от руки. Вверху — изображение черепа на скрещенных костях. А дальше:
«СМЕРТЬ КРАМОЛЬНИКАМ! СМЕРТЬ! СМЕРТЬ!»
За этим идет список крамольников, кому «смерть». Тут и видные земские кадеты, такие, как председатель земской управы А.М. Колюбакин. И наш старший врач, Михаил Семенович Морозов. И Николич. И наиболее известные эсеры. И члены Комитета социалдемократической организации — Накатов, Сударкин, Козлов, Никонов, студенты Чеслав Чарновский, Игорь Тютрюмов, В. Обуховский, А. Сапотницкий…
В этом же списке не названный по фамилии — он ведь здесь человек новый, недавний — «военный доктор-жид из Колмовской больницы».
Не вдруг понимаю, что это мой муж.