Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 69 из 79

— Когда, говорит, она столь голосиста, тогда пускай, говорит, еще погромче споет. Посадим-ка, говорит, ее на козла, как бывало ее муж нашего брата саживал, да спрыснем-ка, говорит, ее розгами, как по его приказу нас спрыскивали.

Так и сделали.

А как волокли огнищаниху на бывший Бахтеяров съезжий двор, где от всего хозяйства только и осталось, что пустые пивные котлы, да пустые же, врытые в землю чаны, да козел, так вспомнили по дороге и про посадницу. Сходили за ней. Спрыснули и ее.

Ну и смеялись потом, будто они две, огнищаниха да посадница, у себя в повалушах на животах отлеживаясь (это после козла-то), через окошко будто перекликались и друг дружку спрашивали:

— Соседка, а соседка! Скоро ль на спину переляжешь?

На том будто после долголетней ссоры и сдружились две вдовы: одна — взаправская, другая — живомужняя.

Раз уж столько было в те дни смеху, то не обошлось, конечно, и без того, чтобы не посмеяться и над Жилихой.

Княгиня-то Ульяна не все успела увезти: кое-что второпях и побросала. Воротников зять, ольховецкий сирота, тихоня, подобрал в княгинином терему рудо-желтую,[58] подбитую горностаем опашницу. Долго пялил ее так и сяк, смотрел и с лица и с изнанки, разглядывал вышитых серебром да золотом неведомых зверей и птиц и никак не мог придумать, на что нужна такая безрукавная одежка и как в нее рядиться.

Жене посовестился нести в подарок эдакую невидаль. А тут подвернулась откуда ни возьмись свояченица их ольховецкого старосты — Жилиха. Он тут же и отдал ей свою находку.

А Жилиха-то от великого ума ничего не нашла лучше, как спустя немного дней, в свои именины, на Марью-сильные-росы,[59] отправиться в город к обедне в княгининой опашнице. Сама босая, косолапой ногой пыль загребает, на голове стираная-перестираная, штопаная-перештопаная домотканая холщовая полка, а на загорбине рудо-желтый бархат с золото-серебряными павами!

Тут уж такой смех поднялся, что Жилиха, еще не взойдя на паперть, скинула опашницу с заплечья, смяла в комок, упрятала под запон, а дома убрала в заветную гнутую осиновую коробью с напускной крышечкой да так до самой до своей смерти ни разу ее оттуда больше и не вынимала.

А кому после нее досталась, неизвестно.

III

Много толковали в те дни и про беглецов.

Насчет Маштака никто не сомневался: всем было ясно, что он ушел по одной из бесчисленных лесных троп, протоптанных по-муравьиному холопьими лаптями, где и голодный волк человека не сыщет, где сквозь колючую частину продерется с отчаянья только тот, кому терять на сем свете нечего, кому не жаль пообвешать шипы попутных валежин махрами протлевшего, последнего веретища…

А огнищанин?

В сумерки, когда еще не всходил месяц, паромщики переправляли его на тот берег с его двумя сумными конями и видели, как он пустился вскачь куда-то на юг, по Коломенской дороге.

Больше в ту пору ничего о нем не узнали.

Только много позже, уже по весне другого года, стали доходить смутные вести, будто где-то в вятических лесах, тогда еще очень темных, огнищанин съехался со своим сыном, с тем, что, взломав некогда отцов сундук и захватив шесть лучших коней, ушел из родительского дома и занялся лесными разбоями.

Говорили даже и так, что отец с сыном сообщались потайно и ранее, что сын еще до бегства огнищанина из Москвы делился временами с отцом лесной добычею и что нынешняя их встреча была не случайна.

Проверить эти последние слухи, может быть и ложные, не удалось, но что беглый сын сошелся с беглым отцом, это оказалось сущей правдой.

Следующей осенью на южной окраине вятических лесов, неподалеку от одного из тамошних новых городков, чуть не был разбит ненастной ночью богатый купеческий обоз, который шел из Новгорода-Северского в Пронск. Но лесные лихари не разочли сил, а обозная стража не оплошала: в ночной схватке с купецкими слугами разбойники легли костьми все до одного. С обозом шел и сам хозяин товара, пронский знатный гость, не раз бывавший на Москве. Когда рассвело, он узнал в одном из убитых злодеев бывшего московского княжого отнищанина, а в другом — его сына.

А куда делись Андреевы убийцы, никто не знал.

И когда думали об этом московляне, им все вспоминались те чубарые ястреба, что, расхватав Маштаковых кур, улетели неведомо куда.

Гаша сказывала впоследствии своей меньшой сестре Груне, что в ту ночь, когда ее отец послал посадника на убой, она до самого утра не смыкала глаз. Сквозь рев, который доносился со стороны посада, она слышала из своей теремной горенки, как внизу металась по дому Луша и как горланил дядя Яким. Потом в доме позатихло, и голоса отца и дяди Якима послышались уже на дворе. Затем смолкли и они. И вскоре после того раздались на лестнице шаги Петра Замятнича: он торопливо поднимался, звеня шпорами.





Гаша слышала, как он, миновав ее горенку, подошел к двери той светелки, где почивала в летнюю пору ее мать. Но двери не отворил. Только послушал, должно быть, у порога или, может быть, о чем задумался. А затем, стараясь ступать как можно тише, но все же чуть позванивая шпорами, направился назад, к лестнице.

Тогда Гаша со свечой в руке отворила свою дверь.

Петр Замятнич остановился, нахмурился и, как ей почудилось, сильно смешался.

На нем была длинная дорожная одежда, из-под которой виднелись бронные ноговицы.

Он стал было сходить с лестницы, но на третьей или четвертой ступеньке остановился и, не глядя на Гашу, сказал:

— Не буди покамест мать. Как запрягут подводы, я за вами приду. Ей собраться недолго: тогда и разбудишь. А свой скарб помалу складывай.

С тем и ушел.

И больше не приходил.

IV

Гаша, оставшись теперь опять по-прежнему втроем с матерью и с сыном, сделалась свидетельницей того, как московская округа, Гашина вторая и истинная родина, вовлекалась все более в ту борьбу, которая возгорелась таким широким пламенем после князеубийства и пригасла еще не скоро, захватив несколько лет.

Боролись меньшие Юрьевичи, верные бодрым, мужеским притязаниям глядевшего вперед, умерщвленного брата, с никому не известными, вороватыми Ростиславичами, за которыми влачилась затхлая клажа отживших прадедовских преданий. Боролись молодшие, быстро мужавшие пригороды с древними, обомшалыми, отвековавшими свой век городами: на одной стороне был златоверхий Владимир-Клязьменский и живший с ним в едино сердце Залесский Переславль, на другой стороне — Ростов и Суздаль, которые, очутясь в стороне от новых дорог, проложенных еще умным князем Юрием, хирели час от часу. Боролись надутые спесью бояре и опузатевшие купцы с настойчивыми рукодельниками, с мизинными людьми, взращенными убитым Андреем. Боролось старое с молодым, отмирающее — с только что народившимся.

Победа всегда остается за молодостью, за жизнью.

На стороне молодости была и молодая Москва. На стороне жизни были и ее жители — московляне.

Но первая победа была и нелегка, и неполна. Силы старого боярства еще далеко не иссякли. Оно не соглашалось умирать.

Летнее солнышко, сверкнувшее однажды вечером с такой заманчивой приветливостью в лесном Неждановом окошке, померкло скоро.

Смердов, сирот, ждало впереди еще более полное и еще более жестокое закрепощение на долгие годы, на века.

Гаше было непонятно значение происходивших на Москве событий.

Ее робкий ум не прозревал будущего. Воспитавшись в одиночестве лесного затвора, она не умела отличать великое от малого.

Но она была молода, полна жизни и желания жить. Она была московлянка. И ее чувства, еще полные свежести, редко ее обманывали.

Когда на Москве появлялись новые люди — а их в ту смутную пору появлялось много, — Гаша никого из них не взвешивала на весах рассудка. Ни про одного из них она не могла бы сказать, хорош он или плох, почему хорош, почему плох. Но к одним ее влекло, от других отшатывало. И слепые оценки ее молодого сердца бывали подчас вернее, чем доводы самого прозорливого, опытного, старого ума.

58

Р у д о-ж е л т ы й, или ж а р к о й, — красно-желтый, оранжевый.

59

М а р ь я-с и л ь н ы е-р о с ы — 4 августа.