Страница 31 из 35
Следовало хотя бы прочитать обращение Линнея к «Читателю-ботанику», чтобы убедиться, что труд предназначался как практикум для учеников Линнея и, естественно, устарел; поэтому лучшее в труде было ботаниками за столетие использовано и легло в основу современного здания этой науки.
Мы же взялись за этот тяжкий неблагодарный труд в интересах истории философии и естествознания более двадцати лет назад, так как он является началом своеобразной «антагонистической трилогии». Мы вели трудное научное редактирование «Философии зоологии» Ламарка, впервые опубликовали на русском языке «Философию анатомии» Жоффруа Сент-Илера, и, естественно, было важно понять давшего им начала Линнея, создателя первой искусственной системы органического мира, проанализировать методологические противоречия между трудами великого эмпирика и его метафизическими воззрениями».
Больница, болезнь, начинающаяся слепота. И снова преодоление ее, свет во тьме.
Отец, в молодости ругавший себя за склонность к созерцательности, за пассивность, несвершенное, написавший в свое время рассказ «Действенность» о человеке-созерцателе, ломающем себя… Во имя чего? Во имя действия.
Отца мучило, что он уйдет, так и не осуществив тех больших поручений, которые он один мог выполнить, к которым обязала его историческая и научная судьба.
У меня было три страшных сна в жизни. Я их запомнил: в них отец умирал. С детства я был уверен в его бессмертии, всегда отгонял мысль о его конце, даже когда он болел, даже в самые последние дни. Я все равно верил в его силы, в его возможности, уже немолодым человеком он изумлял меня гибкостью, остротой своей памяти, умением собираться и работать почти круглосуточно (правда, иногда после пауз расслабленности — он эти паузы называл «подступами»).
В детстве я спрашивал его: «А кто сильнее, ты или Илья Муромец?»
Он был самый сильный, непобедимый, лучший.
Я видел его слабым и почти побежденным, и все же он оставался самым…
Первый сон, первая страшная тревога за него возникла у меня лет за пятнадцать до его смерти, буквально вычернилась мне в далеком морозном Ангарске. Я был там в длительной трудной командировке: изучал работу воспитателей в детской колонии вместе с группой специалистов из МВД. Начиналась ломка или попытка ломки старой структуры этих учреждений, сохранившейся еще с культовских времен. В свое время подростки нередко сидели со взрослыми и вместо исправления калечились, уродовались нравственно, а иногда физически. Теперь сюда пришли люди, желающие все изменить, воспитатели, педагоги. Но изменить было непросто. Кроме того, изменить структуру учреждений гораздо легче, чем структуру человеческого сознания. А сознание этих подростков было темным, с не поддающимися порой анализу мотивами, с полной интеллектуальной запущенностью, душевной глухотой, одичалостью. Иной раз и не всегда по своей вине они попадали сюда, в эти аккуратные, пахнущие хлоркой зеленые бараки, не по своей вине они не вписались в другой общественно-социальный пейзаж.
Мне хотелось их понять, написать такими, какие они есть, говорить о неблагополучии не только в них, но и вокруг. О том, что некоторых учителей не следовало вообще подпускать к этим подросткам. Тема была непростая, и отношение к ней было непростое тогда. Сколько раз я выслушивал множество «зачем?»!
«Зачем вы пишете о таких, когда у нас есть другие, светлые, замечательные, перспективные? Зачем копаться в их психологии, нужно что-то конкретное предлагать». «Зачем вы принижаете роль наших воспитателей?» И тысяча еще других «зачем?».
В то время я особенно часто думал об опыте отца в трудкоммуне двадцатых — тридцатых годов. Я постоянно писал ему письма с некоторыми своими наблюдениями, как бы набросками к будущей книге.
И вдруг я потерял с ним связь. Обычно аккуратный и четкий, всегда сообщавший, куда он уехал или собирается уехать, он перестал давать знать о себе. Я заказывал междугородные разговоры — Москва молчала. Ни до кого из близких я дозвониться не мог. Глухота безответная, пугающая.
Я увидел сон, обнажающе реальный, со множеством бытовых подробностей, мне еще житейски не известных, но подсказанных подсознанием,— сон о его смерти. Во сне же я как бы анализировал ситуацию, как бы смотрел на себя со стороны, словно понимая, что это наваждение, видение, ведь не может быть так на самом деле. Но почему же не может?
Отец с его научным мышлением и аргументацией объяснил бы это просто: подкорковые явления, страхи и прочее.
И вдруг — о счастье! Запоздалая весточка из Москвы: отец уехал в Чехословакию, все в порядке.
Второй раз, опять же с навязчивой очевидностью кошмара, сон о его гибели привиделся мне в Ташкенте. Тогда молодым спецкором «Литературной газеты» я приехал в Узбекистан писать о памятниках Бухары и Хивы, находящихся под угрозой разрушения, а попал в землетрясение.
Первый толчок не был так страшен, как второй, менее мощный. Первый был неожидан и потому неосознан. Второго же ждали и понимали, что он может таить всеобщую гибель. Люди знали вероломство других людей, их обман и измену, но они не знали, что такое вероломство Земли.
Никакой связи с Москвой у меня не было. Я представлял, как отец беспокоится… Я поехал в корпункт к знакомому журналисту, дозванивался до дома, но неудачно… Связь, такая дефицитная в эти дни, была, мне повезло, а Москва напрочь не отвечала. Все номера моих близких словно омертвели. И снова острое, с каждым часом все больше убеждающее, выбивающее и так уже пошатнувшуюся, взметенную почву из-под ног предчувствие.
Наконец-то на четвертый или пятый день после долгих безуспешных звонков и телеграмм — его хрипловатый голос, сдерживающий волнение: «И как же тебе не стыдно? Что же ты не звонишь?» Мне не было страшно за себя, здесь, на месте, я почему-то ощущал спокойствие, но мучительная тревога за него, дурные предчувствия были хуже, чем землетрясение…
Как потом выяснилось, все эти дни он тоже пытался дозвониться в Ташкент, но сделать это было практически невозможно.
Мы оба были счастливы. Навязчивая мысль, как бы уже в воображении моем воплотившаяся в реальность, испарилась и исчезла. Взрыв оказался лишь звуком лопнувшей хлопушки.
Третий раз это предчувствие охватило меня в огромном Мехико, удивлявшем своими масштабами; масштабами гигантских улиц, гигантских фигур на гигантских фресках Сикейроса, Риверы, Ороско. В городе-гулливере, в котором мы находились по приглашению Союза писателей Мексики.
Никто и не помышлял тогда, что случившееся с Ташкентом повторится и здесь, только еще более страшно и трагически.
Все было необыкновенно для меня в те апрельские весенние дни, удручало лишь полное отсутствие связи с домом, с отцом, с сыном. Мы жили в скромненьком двухэтажном пансионате в пригороде растянутого четырнадцатимиллионного города. Комнаты в пансионате были узенькие, наглухо задраенные жалюзи от слепящего солнца и москитов; практически мы были отрезаны от города, находившегося на расстоянии пятнадцати — двадцати километров.
Возвращались из блестящего, нарядного центра на свою окраину в мрачном неухоженном метрополитене, где попадались воришки, бродяги, одурманенные наркотическими листьями коки, приставучие, нудно клянчившие у нас песо. Видно, они полагали, что мы богатые американцы, а не скромные советские писатели.
Зато каждое утро наступало, как праздник,— ты просыпался от лучей солнца, пробивающихся в отверстия жалюзи, как бы заново рожденный, в предвкушении счастья, новизны, необыкновенности всего, что ослепляло глаза. Я отдергивал жалюзи — темную прохладную комнату наполняла синева, входил еще прохладный, очень чистый, с каким-то льдистым привкусом воздух, открывались оранжевые горы; старик во дворе кормил собак и разговаривал с ними, хохотали рослые американские школьники-акселераты, приехавшие сюда на экскурсию и жившие по традиции в этом пансионате. Да, молодость и ожидание были разлиты в небе, и невысокой, цвета апельсиновой корки горе, в голосах, произносящих английские, испанские и индейские слова.