Страница 29 из 35
Но на Гаррика Кочарова он не был похож.
Вихляющийся паразит не знал тех стихов, что знал наш Гаррик, не читал, словно завороженный, совершенно неведомые нам гумилеаские строки: «Машенька, ты здесь жила и пела, мне, жениху, ковер ткала, где же теперь твой голос и тело…»
«Вихляющийся» не умел петь под гитару, как Гаррик: «Так наливай, чайханщик, крепче чаю, все равно калитка есть в саду»,— не знал наизусть сногсшибательных фраз парадоксального Оскара Уайльда. Паразит был просто паразит. И с ним следовало бороться, а Гаррик был талантлив, и с этим ничего нельзя было поделать.
Он и сам писал неплохие стихи: «По-осеннему в парке голо, опрокинулись ветви вниз, и расплакалась радиола, восьмиламповый механизм».
Гаррик хрипел свои стихи под гитару. Это было неожиданно, ново. Этот хрип, надрыв, самоотдача поражали и притягивали, в них угадывались песни, которые придут потом, через много лет, будущий Визбор, позднее Высоцкий. Конечно, угадывать мы не могли, мы еще не слышали тех, не знали, что они будут, и пропоют песни, и умрут, а наш Гаррик останется, и заглохнет, и до пятидесяти лет так и не станет ни Высоцким, ни Визбором, ни Комаровым, а будет всего лишь Гарриком, постаревшим Гарриком.
Чем еще хорош был в те далекие времена Гаррик? Почему он заставлял меня, вернее, не заставлял — духовно понуждал не идти в школу, а прогуливать, затаившись в его маленькой комнатенке в Армянском переулке? Он жил там один (мать и отец работали в «Арктикугле» и приезжали на несколько месяцев в Москву). Тогда и кончалась свобода Гаррика, закрывался дневной и ночной театр, постоянный театрик в Армянском переулке. Театр одного актера Гаррика Кочарова.
О, сколько непрошеных ревизоров, администраторов, гражданских лиц и чинов милиции вмешивалось в работу и репертуар этого театра с его весьма малой сценой и незначительным количеством зрителей!
Эти зрители защищали его, а меж тем главного исполнителя, режиссера, певца, аккомпаниатора, рассказчика, просто замечательного рассказчика — не для большой аудитории, а для меня или еще двух таких же промерзших, уставших от полноценного школьного дня с его бессмысленным смехом, бесконечными уроками, мертвящей печалью, неотвеченными вопросами, его узаконенными и не терпящими уклонения ответами,— Гаррика пытались выселить. Но он каким-то образом удержался, отстоял свою независимость.
И по прежнему каждый день в темной, полуподвальной комнате в Армянском переулке зажигались огни рампы.
Их пытались погасить, а они не гасли.
На низкой тахте лежал Гаррик и раскуривал цигарки, его приятель Егор разводил краску, а Гаррик наносил ее на белую материю. Теперь наш Гаррик был художник, рисовал что-то павлинье, жаркое, алое. Егор отвергал это, а Гаррик все рисовал свое и пел: «По тундре, по широкой по дороге…»
— Хочешь жить — умей вертеться,— говорил Егор. — Будем барыгать галстуками.
— Стильные галстуки, посмотри, какие, мирового класса, только бы еще завязать.
На моей тонкой шее завязывал Гаррик узел-«удавку».
Прямо-таки символ. Он душил меня, душил всю молодежь. Возникал как раз тот самый Гаррик с обложки журнала, проходимец и стиляга, фарцовщик.
Впрочем, какой такой фарцовщик, если и фарцовщик, то скорее романтик, а потому неудачник. Получив пять-шесть галстуков, Егор потащил их сбывать, не нашел лучше места, чем в уборной ресторана, тут же, конечно, его и прихватили. Но обошлось.
Валька — портной, приятель Егора и знакомый Гаррика — проделывал более серьезные дела. Он шил пальто. Где-то доставал ворованный, видно, ратин и шил стильные замечательные пальто. Его друзья работали в ателье, а он — на дому, что называется, без лицензии.
Это был человек другого масштаба и других запросов: башли, бабки, бумажки, красненькие, зелененькие — вот что его интересовало, вот что давало ему такие необыкновенные серьезность и значительность.
А наш Гаррик был в этом смысле бесперспективен. Деньги как таковые его не интересовали, он не умел их делать, быстро остывал ко всякого рода операциям; они нужны ему были постольку-поскольку, чтобы жить, курить вволю папиросы, пить сухое вино, принимать гостей, покупать тоненькие пленки с мощными роками или эмигрантскими песнями. Гаррик строил из себя афериста, но таковым не умел быть. Он был исполнителем своих и чужих песен, автором своих и чужих стихов, постановщиком многоактной пьесы без ясного сюжета с вариациями на тему «Лишний молодой человек начала пятидесятых годов»,
В Центральном детском шла пьеса «Снежок» о злоключениях негров, во взрослом театре шла пьеса о лжеученых и изобретателях, в журнале печаталась повесть о кавалере Золотой Звезды и его товарищах, в кино шел фильм «Кубанские казаки» — о счастливых кубанских казаках, а Гаррик все играл свой моноспектакль, разыгрывал свою молодую судьбу.
…И вот этот самый Гаррик стоял у входа в комнату и что-то быстро говорил каждому по очереди и всем вместе, не дожидаясь ответа, словно давал сеанс одновременной игры.
— Как приятно следить за бывшим, так сказать, однокашником, сверстником, товарищем по поколению! Забыли, забыли вы нас, а напрасно. Напрасно, напрасно. У нас есть богатый матерьялец.— И Олегу: — Ну, что с квартирой? Никаких перемен? Эдакий ты, Олег, неповоротливый. Вся лимита пристроилась, в отдельных квартирках живет, ты же, друг мой старомодный, со щепетильностью своей так и подохнешь, так и заржавеешь в этой своей коммуналке.
Так говорил он, не ожидая ответа, пока не спросил в упор с нахально-застенчивым выражением (да, я знал, помнил еще с тех пор такое выражение у него на лице — хитрость и простодушие, блестящие антрацитовые глаза):
-— Так вот, ребята, нужно, необходимо мне выпить немножко. Знаю, знаю ваш ответ наперед. Знаю наизусть… Вы оба, по-видимому… по-видимому, потому что тебя, Владимир, я видел давно, да ты и раньше, в юности, был равнодушен к этой стороне действительности, но литература и искусство что с человеком не сделают. Потому не знаю, как сейчас, да и сам я прежде был к этому индифферентен, а сейчас мне это необходимо, как моральная поддержка…
Олег, прервав этот длинный монолог, сказал с обезоруживающей ясностью:
— Выпить у нас нет, а закусить найдется.
— Но, дорогие мои ровесники, не об этом речь,— снова продолжил Гаррик.— Не прошу я у вас живого зелья, но прошу одолжить мне, а, как вы помните, если помните, Гаррик отдавал, он человек долга, у него все записано в отдельном блокнотике. Помнишь, Олег, ты дал мне как-то пятерку? Я тебе ее неукоснительно вернул под Первое мая… Вы можете сказать, что я человек несколько опустившийся, и я с этим вполне соглашусь, но обязательный. Да-с, господа, очень обязательный и потому, если предложите что-то, точно это же получите назад в самые краткие исторически обозримые сроки. А стол обретет свой смысл, наша неожиданная встреча станет дружеской и откровенной, в обстановке доверия мы обменяемся мнениями по всем наболевшим вопросам.
Теперь я увидел, что он уже пьян и останавливать его слова и движения бесполезно… Я не знал, как поступить. Дать было чего проще — пусть идет, отказом его не перевоспитаешь, достанет еще где-нибудь и неизвестно каким способом… Но что-то останавливало, не хотелось своими руками способствовать еще одному его движению, шажку — к чему? К гибели — звучит высокопарно, но так и есть; тень гибели, раннего распада уже скользнула по его неестественно оживленному лицу, по скулам, по темным армянским глазам, которые блестели иронией, возбуждением, одиночеством — одновременно.
— Как твой сын? — спросил я. Он первый из нас стал отцом.
— Далеко-далеко, где кочуют туманы. В армии,— ответил он.— В Киргизии, в горах. Пока. А потом, может, в горячую точку планеты. Но не об этом речь. Так что, даете или нет?
Олег сказал твердо:
— Нет, старик, не дадим.
Тогда он махнул рукой и, что-то пробормотав, исчез.
Олег рассказывал мне о нем, о том, как возил Гаррика к врачу, который обещал его отучить пить, как положили в больницу на принудительное лечение, но оттуда он сбежал; естественно, вернули, хотели привлечь к ответственности, но пожалели.