Страница 13 из 35
Все это странно переплетается, словно на моментальной фотографии или в кинематографе, в каком-нибудь замысловатом фильме, может быть, Бергмана или кого еще… Гиперреализм.
Вот здесь, здесь.
И за день до этого здесь, на месте биатлонистов, сидели Есенин, Клюев, Эрлих. Есенин читал Клюеву последние стихи, может быть, подводя итог чему-то, а тот слушал, склонив голову и сложив руки на животе, а потом сказал язвительно: «Хорошие стихи, Сережа, очень хорошие. Вот если все эти стихи собрать в одну книжечку да украсить ее золотым обрезом, она была бы настольной книжечкой у всех нервных барышень».
Может быть, как никогда ему в этот день был нужен другой голос, голос одобрения, восхищения, а не снисходительная ирония. Еще одно меня всегда мучило: почему же Вольф Эрлих сразу не развернул блокнотный листок с последними стихами, а положил его в боковой карман? Правда, Есенин уговаривал: «Нет, ты подожди. Останешься один — прочитаешь. Не к спеху ведь».
Не к спеху… И вот что интересно: чувствуя несправедливость, огромность потери, начинаешь по-своему моделировать историю, пытаясь возразить ей во имя того, чтобы вернуть жизнь великому и любимому человеку.
Спортсмены тактично молчат, опустив головы, они ведь не виноваты, что их сюда поселили, и думают они, возможно, о другом. А швейцар не тревожит меня, видно, уважая мои чувства, но я понимаю, ощущаю: нервничает, все же не положено, номер-то чужой, и беспокоить людей тоже не положено.
Я выхожу, он за мной и утешает меня:
— Да вы не кручиньтесь. Давно это было. Без малого шестьдесят лет. Сколько хороших людей с той поры погибло! — И, подумав, добавляет: — Знаете, а ему и не к лицу как-то старым быть. Сергей Есенин, он молодым был, молодым и ушел.
Я об этом тоже думал. Есть такие люди — им не дано, нельзя, как это ни странно, быть стариками. Сидеть в президиуме, подремывая… Нет, это не для него… Но и то, что случилось в номере «Англетера», не для него, ни для кого. Только историю, их жизнь не исправишь, не перепишешь. Единственное, что обязаны мы сделать,— беречь эту историю, охранять для живущих сегодня каждый ее значительный миг, и потому постыдно, что в последнем жизненном убежище поэта спят, едят, умываются туристы, даже не понимая, где они, в какой комнате. Да и нет их вины в том, что вторгаются о трагически малое, глубоко личное и принадлежащее всем, неприкасаемое пространство истории.
Дом 17 по Большой Ордынке был домом, где я жил. И я понятия тогда не имел, что и он принадлежит истории. Высокая немолодая женщина проходила по нашему двору, иногда гуляла, смотрела, как мне казалось, сосредоточенно и словно с ожиданием на широкую Ордынку, точно ждала кого-то. Я прочитал в одной критической разгромной статье послевоенных лет о том, что ее поэтический образ, ее лирический герой, да вроде и она сама — это смесь блудницы с монахиней. Сначала я не задумывался об этом. Но потом понял: как не подходят эти слова к ней, как нелепы и оскорбительны по отношению к каждому ее слову, к каждому движению, глазам — живым, очень изменчивым и все-таки как бы навсегда принявшим внутрь себя скорбь, никогда, даже в минуты веселья, неспособным, а может быть, не желающим проститься, расстаться с этой скорбью.
Я упоенно, бешено носился по двору с моей собакой, белым, так называемым королевским пуделем, любимцем мальчишек и стариков нашего двора и соседних. Юноши, подростки, как я заметил, а также люди средних лет любят овчарок, догов, боксеров, собак более основательных, более злых или кажущихся злыми. А не пуделей, красавцев и умниц, напрочь лишенных хищности, агрессии. Кто-то бросал насмешливо: «Ишь какой завитой, будто из парикмахерской!» Кто-то спрашивал с иронией: «Почем шерсть продаешь?»
Но я любил своего пуделя. Возгласы восхищения я воспринимал как должное, а насмешников не считал за людей.
Однажды Анна Ахматова обратила внимание на белого королевского пуделя, с которым я гулял.
— Как его зовут? — спросила она.
— Ланн,— чуть робея, ответил я.
— Ланн? Смотрите, какое удивительное имя. Ты знаешь, кого так звали?
— Нет.
— Одного из самых бесстрашных и знаменитых маршалов Наполеона. Он погиб на поле боя… Маршал Ланн.
Да, это было интересно. Наших маршалов Великой Отечественной войны я знал, кажется, всех, а вот французских, кроме Мюрата и Даву, пожалуй, никого.
— У Наполеона,— сказала Анна Андреевна,— было довольно много маршалов. В детстве я их всех знала, а сейчас в памяти осталось не так уж много: Бертье, Мюрат, Даву, Дарю, Ланн и еще несколько. Постепенно память сужает круг имен, — добавила она уже как бы и не мне.— Остаются самые близкие и самые звонкие. Вот Ланн — это действительно звонкое имя.
Она усмехнулась, кивнула и пошла навстречу молодой женщине, стоящей в калитке двора.
— Где бы достать стихи Ахматовой? — спросил я потом у отца.
Он принес мне томик, который назывался «Четки».
— Она не мой поэт,— сказал он. Он не любил слово «поэтесса».— Мне, знаешь ли, ближе Блок, Есенин, Маяковский, может быть, Пастернак. Но она замечательный поэт, только ты сейчас этого не поймешь.
Действительно, я понял это много позже.
Однажды в доме Петровых мне посчастливилось встретиться с Ахматовой.
Она только что вернулась из Италии, где получила премию, и рассказывала о своей поездке очень подробно, щедро, со множеством отступлений от реальных встреч, от современников, бесстрашно споря со Стендалем и с Куприным. Она говорила, что не согласна с тем, будто главная культурная дорога, идущая в Россию из Европы, начинается в Париже, во Франции. Она убеждена, что для русской живописи, русской музыки, а также и поэзии Италия ближе и важней.
Трое молодых людей сидели перед ней в тот вечер, внимая каждому ее слову, радуясь и удивляясь ее страстности, непререкаемости и своеобычаю суждений. Когда мы уже уходили, я решился напомнить:
— Анна Андреевна, я жил когда-то рядом с вами. Помните Большую Ордынку, дом 17?
— Еще бы не помнить, я и сейчас там бываю и даже живу. А вы?
— Мы переехали.— сказал я с сожалением.— уменя еще был пес, белый пудель. Помните?
— Как же, конечно. Я помню его… Сейчас, сейчас вспомню, как его звали… Кажется, именем какого-то французского маршала. Ней? Нет, не Ней, не помню.
— Ланн,— сказал я,— его звали Ланн.
— Да, точно, прекрасный пес. И отличное звонкое имя. Ланн,— звучно, словно смакуя, произнесла она. И прочитала так же, как читала собственные стихи, очень низким голосом, чуть замедленно и как бы равнодушно, еле давая волю ритму:
Соратников громко он кличет
И маршалов грозно зовет…
И маршалы зова не слышат:
Иные погибли в бою.
Другие ему изменили
И продали шпагу свою.
— Так вот, Ланн не продал,— сказала она,— а погиб на поле брани. Как хорошо, что бывают не продающие хозяина маршалы. А где ваш королевский пудель?
— Его нет. Он умер.
О собаках не говорилось «умер». Это было слишком высоко для собак, для них было другое слово — «издох», но мне не хотелось произносить его всвязи с моим покойным Ланном.
Анна Андреевна замолчала. Может быть, она забыла, что прошло уже больше десяти лет, а у собак, даже с маршальскими именами, век короткий.
— Да,— сказала она, нарочно отвлекаясь от этой темы — истинная Москва — Замоскворечье. Это я вам говорю как жительница Петербурга.
В Замоскворечье были переулки с низкими одноэтажными, двухэтажными домами, иногда разреженными новыми зданиями. Лаврушинский, Большая Ордынка — это были как бы аристократы Замоскворечья, а туда вниз вели улочки и переулки, где не было Третьяковской галереи, музеев, филиала Малого театра; они принадлежали как бы другой, уходящей, мещанской, деревянной Москве, где в заставленных окнах, на подоконниках в горшках стояла герань.
Немало ругали эту пресловутую герань, символ мещанства. У меня же она вызывает трогательное чувство—теплые, домашние, неприхотливые и по-своему очень красивые цветы зимнего города.