Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 33 из 36



— Уржумов!

— Что такое?— недоумевая, переспрашивает тот.

— Припомнил, припомнил…

— О чем, про что?

— Ивана-то Петровича фамилия Уржумов.

— Какого Ивана Петровича?

— Да вот про которого я вам давеча-то говорил…

Такие неожиданности у Сосницкого случались довольно часто. Иногда он подлетал с каким-нибудь односложным словом, что либо разъясняющим, через неделю после того, как вел разговор, и весьма удивлялся, если знакомый успел уже забыть какой-нибудь его совсем неинтересный рассказ.

При упоминании о медали, данной Сосницкому, кстати припоминается В. В. Самойлов, которому в 40-летний юбилей была тоже пожалована медаль. Припоминается он потому, что на него монаршая милость произвела впечатление далеко не такое, как на Сосницкого. Иван Иванович принял подарок государя с благоговением, он был в восторге от него и часто с гордостью упоминал о «заслуженной им регалии». Самойлов же, наоборот, равнодушно ее принял и, кажется, никогда не надевал ее. Я помню, как подали медаль Сосницкому: он заплакал и поцеловал ее.

— Не даром трудился я, не даром, — радостно сказал он, — самим императором почтен и отмечен.

Присутствующей при этом Каратыгин заметил:

— За Богом — молитва, а за царем — служба не пропадает…

— Да, да… это ты верно…

Самойлову медаль поднесена была управлявшим тогда театрами бароном Кюстером перед началом юбилейного спектакля.

— Поздравляю с монаршею милостью! — сказал Кюстер.

Василий Васильевич молча взял футляр из рук директора и положил на стол.

Такое равнодушие артиста смутило барона, и он заметил Самойлову:

— Вы бы надели ее!

— Я знаю, что мне с ней делать!

Видя, что юбиляр не в духе, барон поспешил ретироваться, а Самойлов так и не дотронулся до царского подарка. Бриллиантовый значок от публики он носил постоянно, этой же медали я никогда на нем не видывал…

Василий Васильевич вообще был груб и заносчив. Даже шутки и остроты его всегда отзывались дерзостью, глубоко оскорблявшей того, на кого они направлялись. Его манера обращения со всеми была важная и гордая, он постоянно держал себя неприступным и ни к кому из закулисных товарищей не питал особенной приязни: для него все одинаково были ничтожны и недостойны его внимания. Такое страшное самолюбие и такое громадное почтете к самому себе развила в нем чрезмерная похвала публики. Разумеется, не на всех так действуют успехи, но для таких, как Самойлов, эгоистичных и до болезненности самомнящих, они являются положительным злом, коверкающим нравы окружающей среды и разрушающим добрые товарищеские отношения целой корпорации…

Вот образцы острот Василия Васильевича.

Капельмейстер Александринского театра Виктор Матвеевич Кажинский в каком-то жарком разговоре с Самойловым сказал:

— Клянусь тебе честью!

— Чем ты мне клянешься? — насмешливо переспросил Василий Васильевич.

— Честью.

— Да разве у вас, поляков, есть честь?

Кажинский вспыхнул:

— Даже больше, больше чем следует есть: порасчесть, так на вас, русских, хватить…

— Как же честь у вас, по-польски, зовется?

— Гонор.

— Ну, вот тебе и доказательство. Гонор — слово латинское, самобытного же польского слова вы не имеете… «Честь» у вас чужая, а своей собственной нет…

Режиссер Куликов, выходя как-то с репетиции вместе с Самойловым, с которым одно время он был в сильно натянутых отношениях, обратил внимание на «собственный» экипаж, стоявший вместе с казенными каретами.

— Чей это?— обратился Николай Иванович к капельдинеру.

— Господина Самойлова, — ответил тот.

— Вот как! Лошадок завели! — иронически сквозь зубы процедил Куликов.

— Да-с, мой! — задорно отозвался Василий Васильевич, до слуха которого долетели слова режиссера. — А вам что за дело?

— Так, кстати… Как будто вам не к лицу в собственных экипажах разъезжать.



— Значит, так же как и вам не к лицу свободно разгуливать.

— Что вы хотите этим сказать?

— То, что вам не к лицу ходить без кандалов.

Вскоре после своей отставки, Василий Васильевич встретился в клубе художников с актером N., который в некоторых ролях пытался заменить его, но, разумеется, безуспешно.

— Как живете? — спросил Самойлов.

— Грустим, — ответил N.

— Что так?

— Ваша отставка произвела на всех нас удручающее впечатление.

— Ну? Будто бы?

— Честное слово! Вся сцена по вас грустить…

— Ах, передайте сцене, что я тоже грущу за нее, потому что на ней остались вы!

Самойлов почему-то терпеть не мог литераторов. Один только недавно умерший Дм. Дм. Минаев пользовался его симпатией.

— Ну, этот еще ничего! — говорил про него Василий Васильевич. — Это человек большого ума и дарования, кроме того, я люблю его за хороший нрав, а остальные все ничтожные люди…

Когда его просили принять участие в вечере, устраиваемом в пользу «литературного фонда», он раскричался:

— Ни за что! Чтобы я стал участвовать для этих разбойников, — никогда!… Лучше и не просите, пальцем не пошевельну для литературных людишек… Видеть не могу я этих писак противных…

В силу чего Самойлов питал такую ненависть к представителям литературы, — решить довольно трудно. Во все время его сценической деятельности писатели были самыми искренними его поклонниками, газеты и журналы постоянно отзывались о нем с энтузиазмом, драматурги подлаживались под его тон и делали в своих пьесах угодные ему роли, — все это, по-видимому, должно было бы служить прочным фундаментом дружбы его с литераторами, между тем, он ненавидел их всей душой. Что бы это значило, для меня осталось тайной…

Часто упоминая в своих воспоминаниях имя своего учителя и товарища Петра Андреевича Каратыгина, я ничего не сказал о нем, как о человеке. Это был замечательный добряк, всеми любимый и уважаемый товарищ. Его все бесконечно любили и, вместе с тем, побаивались попасть ему «на зуб». Он стяжал себе славу незаурядного остряка и каламбуриста. Петр Андреевич был необычайно веселый и интересный собеседник; как бы ни было велико общество, но он всегда завладевал всеобщим вниманием и составлял центр. В нем заключалось несколько дарований: он был хороший актер, прекрасный водевилист (оригинальных и переводных пьес у него около сотни), не дурный стихотворец, искусный художник и превосходный преподаватель драматического искусства. Его бойкие экспромты и меткие эпиграммы памятны многим до сих пор.

Однажды на завтраке у генерала Челищева, когда подали заливного поросенка, Петр Андреевич сказал:

«Ты славно сделал милый мой,

Что в ранней юности скончался,

А то бы вырос ты большой

И той же-б участи дождался».

Молоденькая Асенкова, исполняя роль мальчика-полковника в водевиле «Полковник старых времен», на репетиции по ходу пьесы вынула из ножен саблю и сделала ею честь.

— Что вы делаете?— спросил ее Каратыгин.

— Честь отдаю.

— А что же у вас останется?

Как-то назначены были в один спектакль две пьесы. Одна у Полевого драма «Купец Иголкин», другая Каратыгина— водевиль

«Архивариус». По объявленному порядку спектакля сначала должен был идти «Иголкин», в котором одну из больших ролей играл актер Борецкий, опоздавший к семи часам, то есть к началу представления. Нужно было поднимать занавес, а действующего лица нет. Режиссер Куликов метался в отчаянии по сцене и не знал, кем заменить неисполнительного актера.

— Чего ты сокрушаешься? — спросил его Петр Андреевича

— Да как же, пять минут восьмого, а спектакля нельзя начинать.

— Будем раньше играть «Архивариуса»?

— Никак невозможно, по афише сначала «Иголкин».

— Пустяки! Публика не поймет…

— Как не поймет?

— Да так: при открытии занавеса я сшиваю бумаги иголкой, — зрители и подумают, что это и есть иносказательный Иголкин.

Трагедия графа А.К. Толстого «Смерть Иоанна Грозного» долгое время держалась в репертуаре Александринского театра и давала хорошие сборы. Разумеется, успех ее следует приписать не артистическому исполнению, а литературности произведения, верной обрисовке жизни отдаленного от нас времени и далее аксессуарам, которые действительно были художественны и выдерживали строгий стиль эпохи Грозного.