Страница 3 из 6
Вероятно, именно это отдаляет от него некоторых западных читателей и даже очередных «властителей дум». Им нельзя ставить это в упрек, хотя и наивно было бы придавать сменяющимся влечениям и отталкиваниям, нередко сводящимся к простой моде, слишком большое значение. Наше время поневоле оказалось временем стремительных, резких переоценок под воздействием всех тех крушений, которые на глазах наших произошли. Естественно, оно обратилось к мыслителям и художникам, которые в прошлом предчувствовали неминуемый распад представлений о жизни, обществе, творчестве, движении вперед, наконец, о самой человеческой личности, к тем, кто предугадал, говоря словами Блока, «неслыханные перемены, невиданные мятежи». В применении к современным течениям в литературе и искусстве можно было бы повторить, что «все действительное разумно», если и не вполне сочувствуя этим течениям, то оправдывая их как историческую неизбежность, как нечто «разумное» с точки зрения того тупика — или того обрыва,— куда разум истории нас завел.
Каждый из «передовых», из «ведущих» художников нашего времени, более или менее безотчетно подчиняясь духу эпохи, по-своему выражает, в сущности, то же самое. Но, не говоря уж об условности понятия новизны вообще, или, точнее, о крайней редкости какой-либо подлинной, действительной творческой новизны, можно ли быть уверенным, что многое уцелеет из тех духовных открытий, которые в наше время кружат людям головы, и что не будут они рано или поздно причислены к очередным иллюзиям? Здесь само собой возникает в сознании имя Достоевского, как magnus parens двадцатого века,— правда, не столько для России, сколько для Запада. Достоевский был великий гений; я не стал бы повторять этой азбучной истины, если бы не знал по довольно горькому личному опыту, что попытка разобраться в свойствах великих гениев порой воспринимается как их оскорбление. Однако без Достоевского в размышлениях о Толстом трудно обойтись, настолько они друг другу и родственны, и враждебны, настолько отчетливо один другого они оттеняют. Достоевский был великий гений, повторю это снова, раз навсегда отказавшись от ребяческих сопоставлений с целью наконец решить, кто «выше», он или Толстой. Но Достоевский по складу своему суетнее, рассеяннее Толстого, и может случиться, что в истории литературы он окажется когда-нибудь всего лишь эпизодом, чего никогда не случится с Толстым,— да, именно эпизодом, пусть и ошеломляющим по какому-то неистовству вдохновения. О Достоевском рискованно было бы утверждать, что он «никогда не умрет», и самая власть его над умами и душами наиболее впечатлительных из наших современников, самое соответствие их стремлениям и порывам – признак, внушающий больше скептицизма, чем доверия. Достоевского можно исчерпать, по крайней мере можно себе представить его исчерпанным, и во взбаламученном океане его творчества может неожиданно обнаружиться дно. Если выделить созданные им образы унижения и беспросветного горя, облики людей, которым «пойти некуда» — действительно заслуживающие бессмертия,— то Достоевский в «умышленности» своей (его собственное выражение)? может оказаться понятым, разобранным и отставленным. А ведь не на рассказе же Мармеладова и других таких страницах основан его теперешний престиж, а на Ставрогиных, на Кирилловых, на Свидригайловых, на всем том, что будто бы обнаружило нечто ультрафиолетовое в человеческой душе и чего не знал Толстой. Это верно. Толстой по-видимому, не предполагал, что Ставрогин из несколько искусственного, несколько книжного и нарочитого вымысла превратится в психическую реальность, и, даже допусти он это, Толстой едва ли пожелал бы Ставрогина в свой мир включить: некоторая произвольность образа, спорная, скоропортящаяся сущность его оказалась в мире слишком очевидна. В биологию вторглась бы механика. Все дело ведь в том, что Достоевский был и остается писателем творческих исключений, писателем причудливых тем, небывалой внутренней тональности, явлением, к которому применимо слово «bizarre», между тем как Толстой маниакально и пристально вглядывается лишь в неизменное, в вечно существенное, в «essentiel». Толстой говорит о том, что было, есть и будет, Достоевский – о том, что бывает, что может случиться. А наше время, духовно достаточно потрепанное, тянется именно к «bizarre», к идейной и психической экзотике, и недаром один из его предтеч, Бодлер, предлагал в знаменитом стихе-лозунге нырнуть «в глубь неизвестности, чтобы найти новизну» – новизну какую бы то ни было какой бы то ни было ценой. Только Бодлер, вероятно, не предполагал, к чему опрометчивый его призыв приведет.
Новизна призрачна или ограничена новизной приемов. Карл Ясперс, один из тех современных мыслителей, которые знают призракам цену и не дают им себя обмануть,сказал недавно, что философия — как понимание бытия — не сделала со времен Платона ни шага вперед. Кто помнит хотя бы заключительные страницы «Федона», согласится, конечно, что даже и в узком, литературном отношении никаких дальнейших шагов сделано не было, да по чудесной простоте и совершенству этих страниц и не могло быть сделано, разве что если принять за «шаг» какие-нибудь сверхдиковинные, сверхприперченные, в сущности дикарские словесные упражнения… Но в будущем новый Ясперс, столь же ясновидящий, скажет то же самое о Толстом. Нельзя ничем обогатить, нельзя ничем углубить той, например, страницы в «Войне и мире», где князь Андрей, истекая кровью на аустерлицком поле, видит над собой высокое вечное небо и удивляется, что не замечал, не понимал его раньше,— здесь сжато все существенное, о чем человек способен думать на протяжении целой жизни, но что в его ежедневных помыслах, под влиянием очередных забот и случайных впечатлений, бывает и раздроблено и разжижено. Князь Андрей слушает, как поет Наташа, и ему хочется плакать, он счастлив — но у него слезы на глазах: оттого, и только оттого, что ему не под силу вынести страшную противоположность между чем-то огромным, бессмертным, живущим в нем, рвущимся на волю и тем, что связывает его с землей и что в этой земле когда-нибудь сгниет.
К таким строкам тоже нельзя ничего добавить, не исказив содержания, и неумолимый агностицизм, их продиктовавший, есть единственное и даже последнее, крайнее, самое большее, на чем бы могли все без исключения люди сговориться: «Что-то в нас живет, но никто не знает, что». Ответов на это «что?» дано было на продолжении веков множество. Но именно их бесконечное разнообразие, их противоречивость, их несовместимость, каким бы ореолом религиозно-догматической истины иные из них окружены ни были, доказывает, что вера не есть знание и стать знанием не может. По крайней мере если не играть словами. Толстой отбрасывает личные догадки, отказывается от метафизических гипотез именно оттого, что они обречены гипотезами остаться, и со своим врожденным чувством ответственности за каждое слово говорит лишь то, что всех объединяет и связывает.
Есть жизнь, и есть смерть; нет, кроме этого, ничего достоверного, и никакое человеческое мудрствование никогда не выйдет за пределы этих двух, единственно несомненных данных. Было бы, конечно, нигилистическим легкомыслием отвергать без разбора эти мудрствования, отрицать их естественность и законность, их роль в движении цивилизации, порой, наконец, их блеск, оригинальность и глубину, но было бы и близорукостью надеяться, что стены нашего дома-тюрьмы окажутся когда-нибудь ими раздвинуты. Все, над чем наиболее пытливые умы бились и до сих пор бьются, все «между», то есть фактом жизни и фактом смерти ограничено и подлинным содержанием своим все в эти два непреложных факта вмещается. Исключительность Толстого среди других, даже самых больших писателей в том, что недоумением перед жизнью и смертью он был одержим как навязчивой идеей, был им загипнотизирован и творческое внимание свое не в силах был, да и не хотел, ни на что другое обратить. Никто вернее и глубже его не знал, что такое жизнь, и никто с такой неотступностью, как он, не всматривался в смерть, ища решения, как бы их примирить, как бы не сойти с ума от их неразрешимого разлада, от бессилия понять, зачем мы живем, если неизбежно и бесследно обречены исчезнуть. В конце семидесятых годов он был близок к самоубийству — «чем скорей, тем лучше» – и считал, что сходит с ума. Позднее решение он нашел, но если оно и дало настоящий духовный мир, то лишь его ученикам, толстовцам, а никак не ему самому. И до, и после так называемого «перелома» Толстой, кроме жизни и смерти, в помыслах своих ни к чему другому обращен не был — и ушел умирать, не зная, как жить.