Страница 2 из 6
Для понимания художественного творчества Толстого это черта самая существенная: борьба с материей, многолетняя тяжба с природой во всей ее полноте и финальное торжество над ней. За недостатком времени у меня нет возможности выделить художественные писания Толстого из того духовного целого, которое он собой представляет, да, пожалуй, это и к лучшему, так как распространенный, излюбленный литературными критиками прием этот большей частью приводит к искажению, к упрощению его облика. Толстой один и един во всем, что он писал и говорил. Однако в «Казаках», в «Войне и мире», в «Воскресении» с особой, неизменно усиливающейся наглядностью развертывается сущность его творческого дела, и если все согласны, что в романах и повестях Толстого есть какая-то совсем особая, гипнотически-убедительная правдивость, отсутствующая у других художников,— впервые это было подмечено Некрасовым, когда Толстой был еще совсем молод, сразу после «Севастопольских рассказов», — то несомненно объяснение ее именно в изначальном подчинении стихиям, в «приятии» их вместо их игнорирования. Толстой — реалист не в смысле принадлежности к известному литературному направлению, на смену которому рано или поздно приходит другое направление, а в значении глубоком, постоянном, прирожденном. Другие художники, даже гениальные, выдумывают, Толстой не выдумывает, Толстой находит — разница огромная, решающая; и кстати, сам Толстой частично указал на нее, говоря о Максиме Горьком, хотя мог бы сделать тот же упрек и писателям более значительным: «Все можно выдумывать, но только не человеческую психологию». Именно тут Толстой останавливается, придумывая, конечно, взаимоотношения, положения, случаи, происшествия, житейскую обстановку в своих романах, но не подменяя реальности своими домыслами о ней и всегда помня о непреложном законе жизни: о «взаимопроникновении» души и тела. Душа рвется из тела — об этом Толстой знал по опыту вернее кого бы то ни было. Но знал и то, что освобождение слишком легкое, «досрочное» остается эфемерным и призрачным и что иные вольные блуждания в надземном эфире, как бы метафизически-неотразимы они ни были, неизбежно оплачиваются горечью, как у пьяницы, на рассвете бредущего домой. Толстой правдив потому, что смел, то есть потому, что смотрит правде в глаза и не хочет никаких «снов золотых». Если есть слова, которые ему чужды, то именно такие, как сон, мечта, мираж, забвение, и самая поэзия возникает для него там, где забвению уже больше нет места и обман очевиден именно как обман.
Он начал с Ерошки, вообще с Ерошек во всех их разновидностях, начал с люда у которых совесть спит, а кончил Нехлюдовым, который усилием воли заставил совесть и душу свою бодрствовать, кончил людьми, которые дремать уже не могут, – как тот старый сапожник в удивительном и прекрасном рассказе «Где любовь, там и Бог», истинной жемчужине русской литературы, тот сапожник, который все ждал Христа к себе в гости и, помогая нищим, кормя в своей коморке голодных, не догадывался, что Христос у него уже побывал. Другой художник мог бы, пожалуй, написать рассказ на ту же тему, с той же фактической тканью, но не в силах был бы создать впечатление, что рассказ чему-то реальному соответствует, что это если это и не быль, то все же правда, так как не прошел бы к своему замыслу сквозь все, что ему сопротивляется, не знал бы по себе, что сапожник был когда-то Ерошкой и что Ерошка в нем умер.
Творчество Толстого правдиво потому, что уходит корнями туда, откуда вышло все живое, и что мир, им созданный, – не только люди, а именно весь мир, силы которые им управляют, воздух, которым люди в нем движущиеся дышат, – все это непроизвольно и безошибочно согласовано с данными бытия подлинного. Позволю себе добавить, что именно в этой плоскости духовное развитие Толстого или, иначе, пусть его приобретает общее, и поверьте, если я говорю: «Позволю себе добавить», то не потому, чтобы мне случайно подвернулось это избитое, ни к чему не обязывающее выражение, а потому, что касаюсь тут вопроса, в решении которого малейший «кондачок» должен по справедливости быть оценен как непростительное легкомыслие. Спросим себя, однако: если Толстой, не изменяя себе, а неумолимо себя себе уясняя, рухнул в конце концов к подножию Креста, то не свидетельствует ли это о том, что такое обращение соответствует коренным свойствам человеческого сознания? Что в другие века обращение это могло бы принять другие формы, назвать другое имя, но по существу осталось бы тем же? Не было ведь никого, кто натолкнулся бы на большие преграды по пути к свету, не было — по крайней мере в русской литературе — большего биологического, стихийно-ерошкинского безразличия к нему. Если протоплазма, клеточка, ничем, кроме потребности жить и размножаться, не одушевленная, в развитии своем, к свету евангельского «безумия» в конце концов пришла, то не потому ли, что это было неизбежно, а не индивидуально-случайно? Слово «безумие» не мое, принадлежит оно умному и трезвому римлянину Цельзу, который впервые отчетливо сформулировал в нем ужас и недоумение людей, считавших себя здоровыми, перед тем, что сверкнуло в палестинской дали. Была радость существования: нет, надо плакать, и «блаженны плачущие»! Было естественное стремление к благосостоянию, к его приумножению — нет, надо раздать имущество до последнего гроша, и «блаженны нищие!» Было синее небо и солнце — нет, истинный, немеркнущий свет открывается лишь во тьме. Было чудное, благосклонное, все в себе вмещающее и все человеку разрешающее «здесь» — нет, родина наша – «там» и отец наш зовет нас туда, чтобы воздать нам по здешним делам нашим… Непостижимо! На веки веков непостижимо, что «безумие» исторически все-таки удалось, хоть и со всякими поправками и более или менее вкрадчивыми разъяснениями, непостижимо, что «ты победил, Галилеянин»! Спросить бы Цельза, он, конечно, ответил бы, что восторжествует здравый смысл. Но, может быть, потому-то будто бы здравый и не восторжествовал, что отступление его заложено было в непостижимой нам логике нашего двоящегося бытия?
Оставим, однако, этот вопрос, как бы существенен он ни был. По справедливости мало было бы сказать, что он связан с Толстым: он включает в себя всего Толстого и от размышлений, одним Толстым ограниченных, уводит. Надо к Толстому вернуться — но показательно, что при этом не приходится перейти ни к чему второстепенному, сравнительно мелкому и узкому.
Толстой чужд тех духовных интересов, которые возникают в известный период развития культуры и с окончанием этого периода теряют остроту и даже значение. Да, он связан с девятнадцатым веком, поскольку нет человека, способного полностью жить «вне времени и пространства», и, пожалуй, он больше других великих русских писателей для своего века представителен: в самом деле, Пушкин по складу своему принадлежит скорее столетию предыдущему, восемнадцатому, Достоевский — двадцатому, духовно-судорожному. Но в глубь толстовского творчества веяния века не проникают и смешать его в этом смысле с таким писателем, как, например, Золя, было бы чудовищной ошибкой. В романах Толстого может показаться устарелой, отжившей их бытовая оболочка — как отчасти произошло это с «Анной Карениной»,— но не сущность. Их общее, великое, безответное «зачем?» останется без ответа и в двадцать пятом или тридцатом веке.
Что же, Толстой писал «для вечности»? И да, и нет. Нет потому, что у него, конечно, не было предвзятой на это претензии, что его волновали текущие события, что он был страстно отзывчив на все, что видел в своей стране в свое время. Да потому, что в его творческом сознании все эти ежедневные, мимолетные впечатления складывались в одно и вызывали единый, как бы из недр бытия возникающий отклик. Толстой не жил «вне времени и пространства», но, всецело находясь во власти своей «вечной», никем из современников не разделенной тревоги, он был творчески недоступен воздействию злободневности, даже если лишить это слово того оттенка мелочности, суетности, который ему обычно придается.
Сейчас, через пятьдесят лет после смерти Толстого, у нас иная, более настойчивая в своей требовательности злободневность, чем в его времена, а все, что мало ей соответствует, кажется отошедшим в прошлое.