Страница 2 из 24
Какой и кем проснется сегодня? Я все оглядываюсь на березки и спешу, спешу к Ее пробуждению разделаться с желтой напастью. А потом — сто шагов пройти, и я смогу смотреть на Нее! Присесть на корточки перед лазом в нашу пещеру и не пропустить, ничего не упустить из мига Ее пробуждения…
3
Раем на зямлi выглядываў наш сад,
Я ў iм — Адам, яна ў iм — Ева,
Ў pai гэтым вецер быў нам бог i сват,
Вецвямi шлюб давала дрэва…
Когда первая березка поднялась из-под камней — слабенькая, хилая веточка, чудо из чудес на нашем тогда еще совершенно плешивом, крысином острове, — Она спросила, нет, крикнула:
— Кто это?!
Кто, а не что. Детски-языческое из Нее и теперь не все ушло-вышло.
Я почему-то помню время, когда мы, и я и Она, были детьми. В том-то и дело, что вроде бы одновременно.
Как я с несмелой мальчишеской влюбленностью подсматривал за Нею в стайке школьных подружек и как однажды ошеломлен был, когда увидел, как они с заговорщицкими и как бы слепыми лицами побежали в сторону школьной нашей уборной, только в другую дверь. Конечно, для меня это не было новостью, что они, как и мы, но чтобы — Она! Был оскорблен образ, нетелесный, эфирный, который во мне жил и от которого я все время немножко был как бы под наркозом.
Помню Ее с бабушкой на катке. Бабушка держала на руках черную шубенку, пока внучка в белых высоких ботинках, голенастая, как аистенок, училась кататься на коньках, смешно, будто к горячему притрагивалась и тут же отдергивала ногу ото льда.
А вот Ее память этого не удерживает — упирается в березки, когда они были совсем веточками. Ну и, конечно, помнит вместе со мной беспанцирных черепах да шныряющих трехголовых крыс. Bпpoчем, какими-то кончиками память Ее протянута за таинственную стальную дверь, желтую от сырости, ржавчины. Которая за водопадом…
К нашим девяти березкам цветы не решаются приблизиться. Она уверена, что березы их отгоняют. Отыгрываются же вонючки на березках-детях. Мы здесь даже «грядки» свои, плантацию разбили — под защитой берез. Землю наносили со всего острова, соскабливали, выковыривали земляную мякоть из расщелин, трещин в скалах и в целлофановых мешочках таскали к березовой рощице. Этих мешочков множество валяется вдоль берега. Издали — словно застывшая мыльная пена. Или медузы. А может, это новые медузы такие? Вот и черепахи совершенно изменились, беспанцирные и прыгающие, как заводные игрушки, — лишь над паралитически подергивающейся головкой панцирный щиток.
На своей плантации, на грядках мы выращиваем дождевого червя. Первое дружелюбное живое существо, которое удостоило нас своим соседством на острове.
Как мы радовались, как счастливы были, когда это произошло. Она закричала так, что я сначала испугался, не беда ли. Червяк важно лежал у Нее на ладони, и мы трогали его, поглаживали пальцем, осторожно фукали-дули, как на огонек. Я все спрашивал, где, как Она его нашла. Она показывала на лужицу в расщелине. Но я невольно поглядел на низкое небо наше. (Тогда это была серая пелена — будто марля натянута поверх воронки.) В наши пацаньи годы мы были твердо убеждены, что дождевые черви падают с неба. Вместе с нитями дождя.
А уж Она и вовсе по-дикарски радовалась находке, словно знакомого встретила: похохатывает, подносит к лицу, наклоняется, чтобы дыханием согреть. И — «моя пружинка», и «живая ниточка», и даже из лексикона моего детства — «дождинка живая». Согревала, ласкала, щекотала, чуть ли к щеке не прикладывала — будто птенчик, цыпленочек пушистый у Нее в ладонях.
Небесный гость, наш «Даждь-бог», казалось, был не безразличен к царскому приему, сжимался, разжимался кокетливо, чем приводил Ее в еще больший восторг, прямо-таки в экстаз. Я вынужден был забрать у нее находку, опасаясь, что заласкает насмерть.
Долго искали в расщелинах: а может, найдем подружку нашему Даждь-богу (имя Ей понравилось, теперь Она заглядывает в мою осторожливую ладонь, приговаривая: «Даждик мой, Даждюник!»). Я тут же прочел лекцию, как размножаются дождевики: совсем не парно. «Бедненькие! — вырвалось у Нее. — Ну не смейся, что я такого сказала!..»
Нашли еще, совсем уж чахленьких, почти прозрачных. Она их забрала и носила в ладонях, сложенных ковшиком, раковиной, дышала на червяков, шептала-разговаривала, лепетала по-детски.
Тут и возникла мысль о «роддоме» для небесных пришельцев, а точнее — о грядках, о плантации. А если еще прозаичнее — о промышленном, так сказать, их воспроизводстве, «по японской лицензии». Изобретательные японцы в свое время даже предметом экспорта сделали белок из дождевых червей, выращивали их в огромных ящиках, бассейнах. Что ж, живое живым питается, не с нас началось. Единственная проблема: а как у дождевика с плутонием да цезием? Но ведь мы едим и рыбу и черепах, а этот все-таки землянин, как и мы. Если и светится невидимо, то не больше нас самих.
Ну а брезгливость — это не для нашего острова. Если что и мучило мою новую дикарку, так это жалость: червяк для Нее нечто более живое, нежели рыба.
Когда заболела, я отпаивал Ее теплым бульоном; пила, морщась от боли в горле. А поправилась, даже молитву сложила в честь Даждь-бога, телом которого питаемся. Сложив ладони у тверденьких своих грудей, крикнула громко, пробуя вернувшийся к Ней голос: «Спасибо, Даждь-бог! И — сын! И — внук!»
А что, может быть, так и молились лет тысячу назад где-нибудь в хвойных лесах?
Она у меня существо до смешного нетерпеливое, если взыграет аппетит. Минуту назад не хотела есть, ни за что не хотела, а тут уже хочет — пожар! Ни одной минуты потерпеть не умеет. Аж морщится, поскуливает, ногами переступает, нервно и виновато смеется — подавай!
Да Она и во всем остальном такая: птенец с широко раскрытым клювом.
Бульон из червей мы называем молочным, я напомнил, что была такая пища, самая на земле святая, — молоко, потом оказалось, что опаснее его ничего нет. И были коровы — самые добрые и верные спутники человека через всю обозримую историю. Но и они сделались этаким парнокопытным реактором-размножителем: каждый хлопок уроненной коровьей лепехи — будто разрыв нейтронной гранаты!.. Мирный атом оборотнем оказался. Ну а что потом натворил военный, «знает только ночь глубокая…». Вон те мрачные стены вокруг острова…
Я — это «мы», все люди, которые были, и, конечно, за все в ответе, Она — судья и прокурор делам нашим. Дитя обобравших Ее мотов-родителей, неумно злых и жалких, назвать нас Каинами для Нее мало, изобрела несуразное слово: Всекаины!
— Я сама бы вас, у-у!
Ну хоть бы цветы эти приняла, смирилась бы, поладила с ними: остров слишком мал для любой вражды. Даже с цветами. Но чего Она не умеет, так это, во-первых, дожидаться, а во-вторых, мириться с тем, что неприятно Ей. Необъявленная война: цветы как бы назло Ей и растут. И трупно воняют только для Нее, потому что я этого запаха не улавливаю.
Мы с Нею на одном острове, на семейном островке живем, но похоже, в совершенно различных мирах. Иного мира Она не знала, не помнит, для Нее наш остров — вполне что-то нормальное, и Ей столько еще открытий предстоит — в себе самой. Жизнь открывается.
А у меня такое чувство порой, что островок наш и не на Земле вовсе.
…Я стою у входа в каменную нору, в нашу спальню, достаточно просторную и обжитую, тихонько отложил в сторону и подальше свою косу, присел на корточки и смотрю на спящую Женщину. Уходил — спала ногами к выходу, но уже развернулась головой сюда, точно выкатился на солнце поспевший плод. А что может быть прекраснее, свежее подрумяненного северного яблока, брошенного на солому: светлые волосы Ее перепутались с побуревшими водорослями, из которых мы себе сделали постель.
Я иногда долго наблюдаю, сидя у утреннего костра, что с Ней творится, как только я Ее оставляю одну. В нетерпеливом беспокойстве начинает искать, куда девался, куда пропал, но глаза приоткрыть, посмотреть, недоспать минутку — это выше Ее сил. Забавно-сердито начинает бросаться то на спину, то на живот, вертится, как магнитная стрелка, а потом — будто катапультирует! — всю гору волос своих выметнет наружу, где солнце. И успокоится.
9