Страница 3 из 10
Маклаков остался верен себе, верен своей природной скромности. Он не пожелал говорить о том, что считал областью если и не совсем для себя чуждой, то все же непривычной. Как в своих писаниях о Толстом он почти никогда не говорит о художнике — указывая, что об этом «все сказано», хотя сказано о Толстом далеко не все и он, Маклаков, мог бы сказать еще многое такое, чего не заметили или не поняли другие,— так и в речи о Пушкине он пушкинского творчества не коснулся, предпочтя говорить, пусть и в связи с Пушкиным, об особенностях русской культуры, о долге эмиграции и о нашем вероятном будущем.
Он начал с напоминания, что в России никогда не было национального праздника. Были царские дни, но царские дни — совсем не то, и с каждым новым монархом дни эти менялись, что их временный характер подчеркивало. Потребность в таком празднике возникла в эмиграции, когда Россию мы потеряли, и она стала нам еще дороже, чем была. В других странах национальные праздники приурочиваются к памятным всему народу политическим событиям. У нас в прошлом такого события не было, и даже 19 февраля объединить русских людей не могло. «Мы можем мечтать и надеяться,— сказал Маклаков,— что в будущем события сложатся так, что создастся определенный день радостного перелома, день обновления и примирения, в котором все признают дату национального праздника». Явный намек на неизбежное, по тогдашним предположениям, падение большевиков.
До наступления этого дня русские люди объединяются в чествовании Пушкина. Но есть и другое, более глубокое основание для предпочтения имени литературного имени или событию политическому. Образ Пушкина, творчество Пушкина опровергают все сильнее распространяющееся «суеверие о всемогуществе государства».
«В наше переходное время естественно вспомнить, что наряду с государственной формой, в которую сложился народ, есть совокупность свободного, без всякой принудительной силы, народного творчества, которое развивается по другим основаниям и которое мы называем культурой».
При встрече с Пушкиным государство обнаруживает свое бессилие. Оно может убить Пушкина, но не может его создать. «В области культуры обнаруживается истинное назначение государства: создавать для народа условия, в которых может развиваться и процветать его свободная деятельность. Это очень много, но это и все».
Русское государство исчезло. То, что создано на его развалинах, нас отталкивает и ужасает. Но русская культура жива, и ее живучесть, ее сила и красота внушают нам уверенность, что «мы не можем погибнуть» (подчеркнуто Маклаковым). Эту уверенность разделяет и Запад.
Советская власть — «грубая, самоуверенная и невежественная» — утверждает, что культуре она покровительствует. Именно своим покровительством она подвергает ее великой опасности. Наш исторический долг в отношении культуры ясен. «Если позволительно сомневаться, чтобы отсюда мы были в силах служить государству, то мы можем по крайней мере служить нашей культуре». Но есть опасность и здесь. Русские всегда отличались переимчивостью, в этом была даже одна из сильных сторон русской цивилизации, и именно на этом Достоевский построил свою речь о Пушкине. Здесь, в эмиграции, «чужое может задавить наше родное». Здесь мы «должны защищаться, должны считать недостатком то, чем прежде в себе дорожили».
«Мы должны беречь свои культурные достижения со скупостью человека, который не имеет права быть расточительным. Мы защищаем последнее, защищаем то, что не нам одним принадлежит».
Другая опасность — постепенное превращение русской культуры в эмигрантскую. Избежать этого можно, только сохраняя связь с прошлым. «И мы, и они там, в России,— одинаковые последствия нашего прошлого». Если мы не разорвем связей со старой Россией, то «в новой России не окажемся иностранцами и, несмотря на все наши различия, друг друга поймем».
В речи этой у Маклакова еще чувствуется оптимизм. Он утверждает, что эмиграция — явление преходящее, «не живущее дальше одного поколения», но по-видимому, еще твердо надеется, что его поколение дождется коренных политических изменений в России. В случае, если бы этого не произошло, «второе поколение либо сольется с Европой, либо вернется в Россию» – предсказание, кстати сказать, не вполне оправдавшееся. Весь склад речи еще бодрый, в соответствии с настроениями, тогда в эмиграции еще господствовавшими.
Мне вспоминается другая речь Василия Алексеевича, произнесенная семью годами позже, когда в парижском театре Шан-з-Элизе русская эмиграция чествовала Бунина, в связи с присуждением ему Нобелевской премии. Это было, пожалуй, последнее большое, пышное, дружное и многолюдное эмигрантское собрание.
Помню, как Милюков, указывая в антракте на Маклакова, который подсел к находившемуся в первом ряду митрополиту Евлогию, шутливо заметил:
– Все, как бывало в старину у нас в провинции: на почетных местах — губернатор и архиерей!
Маклаков собрание открыл и был в этот вечер единственным оратором. Как человек с огромным общественным опытом, он чувствовал, конечно, что совсем без «огоньков впереди» обойтись в такой день невозможно, и уступку сделал. Но в речи его была печаль, усталость, и скрыть этого он не мог, а может быть, и не хотел. Если бы выразить словами то, что пробивалось у него между слов, получилось бы приблизительно следующее: «Господа, незачем себя обманывать, это наше последнее торжество! Да, жизнь продолжается, Россия бессмертна, но лично нам с вами ждать больше нечего». Не одного меня поразил общий склад его речи, и я не стал бы о своем впечатлении упоминать, если бы не слышал того же от других. Как и в речи о Пушкине, Маклаков о Бунине и его творчестве говорил лишь вскользь: темой его и на этот раз была русская культура, единственное у нас оставшееся, но зато и самое драгоценное ваше сокровище.
Как объяснить эту внезапную грусть и скептицизм, эту «дребезжащую струну»? Маклаков был еще сравнительно нестар, был полон сил, казался по-прежнему неистощимо жизнерадостен и бодр. Можно, было допустить случайность, т. е. случайный перебой в настроении, которому он и поддался. Но правдоподобнее другое: мы все живём «изо дня в день» интересами и мелочами каждого определенного дня и редко останавливаемся в этом привычном течении жизни, чтобы очнуться, задуматься, спросить себя, куда и зачем все вокруг нас движется. Исключений среди людей в этом смысле почти нет, и, конечно, так жил и Маклаков. Но когда ему доводилось взглянуть на житейскую и даже деловую суету «с птичьего полета», он видел то, что в другие минуты бывало от него скрыто, и об этом он говорил тогда, что впрочем, не могло помешать ему на следующее утро опять с головой уйти в увлечения, заботы, хлопоты, радости и волнения повседневного существования. Будущий историк и биограф Василия Алексеевича расскажет, вероятно, много интересного и примечательного о его деятельности, беседах с друзьями, мыслях и настроениях во время войны — в частности, после того, как немцы заняли Париж и «вождем» русской эмиграции оказался Жеребков. По свидетельству встречавшихся с ним тогда в Париже его приятелей он скорей с грустью, чем с негодованием смотрел на людей, уверовавших, что Германия борется только против большевиков, а России желает добра, процветания и свободы. Он не спрашивал себя, что это — «глупость или измена», он без колебаний утверждал: глупость. А глупости в разных ее видах он на своем веку достаточно насмотрелся и, как очень умный человек, перестал ей удивляться. Но лояльности в отношении Франции — прежней Франции, конечно, не той, которая «коллаборировала» с Гитлером,— он требовал категорически и резко разрывал с людьми, которые были, по его мнению, в этом смысле не на высоте,— особенно, если это были люди известные, просвещенные, а не темные, сбитые с толку эмигранты. В те времена такие разрывы — публичные, у всех на виду, доходившие до отказа подать руку,— бывали далеко не безопасны, но Маклакова это не останавливало.
В конце концов он был арестован и просидел пять месяцев в тюрьме. Никаких определенных обвинений предъявлено ему не было, иначе он из тюрьмы не вышел бы. Но немцы были осведомлены о его прошлом, знали, что он либерал, демократ, масон, и не без основания причисляли его к своим противникам. Если не ошибаюсь, это Геббельсу принадлежит изречение: «Когда при мне произносят слово «культура», я схватываюсь за револьвер». По счастью, до револьвера в данном случае не дошло: легко могло и дойти.