Страница 67 из 103
Можно предположить, что юристы высших юридических инстанций, оставившие приговор Огурцову и остальным в силе, являются подпольными членами КПРФ, и тогда, конечно, они правы в своем решении по-прежнему считать Огурцова предателем коммунизма и изменником социалистической Родине. Нынешние полуподпольщики осудили бывших подпольщиков...
Но возвращаюсь к истории свидания Валерия Нагорного со своим отцом. Мне ли пришло в голову, Валерий ли предложил - не помню, но отстучал я через стенку коротенькое письмо, которое Валерий намеревался тайно всучить отцу, советскому генералу, для переправки моим родителям.
Вот часть текста того прощального послания:
"Мама, папа!
Итак, я исчезаю на шесть лет. Исчезаю тогда, когда вы во мне больше всего нуждаетесь. Можно упрекать меня и не упрекать, но верьте, не было другого пути кроме того, который привел к кризису. Мои долги перед вами неисчислимы, и я утешаюсь лишь тем, что когда-нибудь все же смогу хотя бы частично отплатить вам добром. Очень хотел бы убедить вас в том, что вам не нужно стыдиться меня. Я жил так, как подсказывала мне моя совесть...
Не удивляйтесь чужому почерку. Письмо диктую через стенку.
Прощайте. Целую всех.
Леонид".
Отчетливо помню, что именно когда отстукивал текст, тогда-то и прощался с родителями. Шансов на то, что передача письма состоится, практически не было.
А как все произошло в действительности, знаю от Валерия. На встречу с отцом ему дали полчаса. Разумеется, в присутствии двух надзирателей. Полчаса они говорили. И когда настало мгновение прощания, Валерий сунул в руку отцу, изготовившемуся для прощального рукопожатия, плотно скомканную бумажку. О том, как побледнел советский генерал, о том как долго сын тряс руку отцу, чтоб эта рука соответствующим образом отреагировала на "подарок", знаю с его же слов... Валерий что-то говорил, говорил и тряс, тряс руку... Наконец, как он рассказывал, папина рука ответила должными судорогами... И это все на глазах у офицеров... Затем прощальное объятие, и руки разомкнулись. "Ксива" ушла!
В бумажке, что Валерий всучил отцу, он приписал адрес моих родителей и страстную просьбу отправить письмо по адресу. Как сам признавался, не был уверен, решится ли отец... Не нарушение - преступление!
Но вскоре мои родители получили чужой рукой переписанное письмо, разумеется, без обратного адреса. Сохранилось и письмо, и та бумажка... Она передо мной, и я с трудом разобрал карандашную запись...
Тютчев прав много больше, чем сам предполагал. Не только Россию умом не понять, но и русского человека... Даже когда он советский генерал. Нет! В особенности когда он советский...
Моя дружба с Валерием Нагорным в лагере продлилась недолго. По прошествии стольких лет с грустью думаю, что "мечты, связующие нас", я все же умудрялся превращать в оковы. Он отстранился. И правильно сделал. Потому что я мог еще раз поломать ему жизнь, поскольку относительно своей жизни у меня все уже было определено по максимальному раскладу. Мы встретились в Питере через тридцать лет, и не было для меня большей радости, чем убедиться, что он, прожив свою жизнь по-своему, прожил ее порядочно, как и было заложено в нем от роду.
Тем не менее именно в лагерях да тюрьмах познал я цену подлинной мужской дружбе, когда воистину "один за всех, и все за одного". Не перечесть, сколько раз я стоял в стенке, защищая или поддерживая кого-то, сколько раз стенка выстраивалась передо мной, защищая меня. Для большинства это было нормой, и ни возраст, ни национальность, ни убеждения не были препятствием вести себя по-мужски, то есть когда сугубо личное без напряжения отступало на второй план, а на первом плане высвечивался призыв-табло: "Требуется поступок. Условия исполнения - честь и мужество".
На воле, то есть, как мы говорили, в "большой зоне", особенно сразу после выхода из "малой зоны", - все иначе, все не так, и весьма долог процесс адаптации.
И чем в более интеллектуальную среду я попадал, тем реже встречал образцы подлинных мужских взаимоотношений.
* * *
Не с того я разговор начал. Начал я его с необходимости символов вечности. И не великих и всеобщих, но для каждого сугубо личных. Есть, положим, невдалеке четыре, пять, шесть человек, чьи имена даже помянуть пострашусь в связи с такой темой, - так вот, кажется, что, не дай Бог, переживу их, тогда, как в русской песенке: "Во поле березонька стояла".
И нет, не о каких-то близких друзьях речь. Даже единомышленниками не рискну назвать, поскольку тьма тем никогда и оговорена не была. Но - оплоты! Иначе никак не сказать.
Да и, в конце концов, должен же быть хоть какой-нибудь символ вечности, как тот парус одинокий на горизонте - оглянулся и увидел: белеет! И ей-богу, плевать, прав он или не прав, что так и не определился относительно бури. Важно, что белеет!
Я же счастлив только тем, что научился не думать о себе - Бог дал крепкие приключенческие сны, в них нет муки. Чтоб спокойно доживать, надо уметь засыпать быстро и легко просыпаться. А в каждом утре должно быть дело. Большое или пустяк, но встал - и за дело, и только ухом в сторону - кто нынче еще ушел, не простившись по незнакомству.
С каждой утратой всякий раз поражаешься тому, сколь многих любил, не задумываясь. В сущности, каждый встречный сперва напрашивался на любовь, и если я не проявлял "бдительности", то попадался и расплачивался. Но честно без особого сожаления. Думаю, что вообще вот-вот скоро обнаружится, что в действительности был полон любовью к человекам, что, может, одной любовью и жил, а вражду и отталкивание только изображал, чтобы не казаться самому себе скучным и пресным...
* * *
...Всякая добросовестно додуманная мысль о жизни способна причинить боль...
Не мне принадлежит сие грустное суждение. Его высказал как-то Василь Стус, дивный украинский поэт, погибший в лагере. Год был восемьдесят пятый. В стране уже что-то начиналось непредвиденное, но мы, заключенные лагеря особого режима, так называемые политические рецидивисты, то есть неисправимые, то есть обреченные на вымирание сроками и изоляцией, мы не знали, не верили, не надеялись... Нам было некогда верить или надеяться, мы были озабочены выживанием...
Когда в конце лета восемьдесят третьего после месячного мотания по пересылочным тюрьмам я прибыл на знаменитую тридцать шестую особую, там было всего тридцать человек. Всем за сорок и за пятьдесят, у всех один и тот же срок - десять плюс пять, у всех хронические болезни и хроническое упрямство: никто не соглашался на свободу в обмен на компромисс, каковой был до смешного прост - надо было обещать более никогда "не высовываться", только и всего...
Из политических я был единственный русский. Остальные - украинцы, прибалты, армяне. Еще несколько человек "за войну" и один "гэрэушник", когда-то перебежавший к американцам, когда-то добровольно вернувшийся и получивший свой червонец вместо высшей меры по причине раскаяния.
Ныне усилиями энтузиастов Пермской области наша зона превращена в музей. Посетителям рассказывают, что это была самая суровая зона с жесточайшим режимом...
И правда, и неправда. Режим приемлемый, питание намного лучше, чем, положим, в мордовских лагерях, где мы все пересидели в разное время, работа не тяжелая, норма выполнимая, обращение вежливое... И тем не менее - это была зона на умирание.
Умирать начали в начале 80-х. Сначала Олекса Тихий, потом Валерий Марченко, один за другим двое из тех, что "за войну", затем Юрко Литвин покончил с собой... Василь Стус...
Каждый раз за несколько дней, иногда за неделю до чьей-то смерти на проходной всю ночь выла сторожевая овчарка.
За исключением Юрко Литвина и Василя Стуса, у каждой смерти была конкретная причина - болезнь. У каждого своя. Но была и общая причина, наипервейшая. Звание ее - безысходность.
Дни тягучи, сны грустны.
Бред и бредни вперемежку...
Молча шахматную пешку
Двину прочь от короля