Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 46 из 132

Здесь встает вопрос, который не раз уже возникал: не значит ли это, что Тютчев предвосхитил развитие Пушкина, так сказать, опередил его скажем, в своем "философском" пафосе?

Дело не только в том, что тютчевская поэзия (о чем шла речь выше) могла сложиться только на почве творческого подвига Пушкина, создавшего русское классическое искусство слова; в частности, только в русле этого живого искусства можно было действительно воскрешать "приобретенные в течение веков" богатства родного языка. Дело и в том, что Тютчев развивал как бы одну сторону, одну линию той всеобъемлющей поэтической стихии, которая была явлена в поэзии Пушкина.

Если попытаться кратко определить различие двух поэтов, можно сказать, что у Пушкина человек предстает во всей полноте своего бытия и сознания, а в поэзии Тютчева, особенно в стихах двадцатых-тридцатых годов (впоследствии положение изменится), - прежде всего и главным образом как мыслитель. Вот близкие по поэтической теме и даже стилю стихи, созданные в одном и том же 1830 году:

Пушкин:

Есть упоение в бою,

И бездны мрачной на краю,

И в разъяренном океане,

Средь грозных волн и бурной тьмы,

И в аравийском урагане,

И в дуновении Чумы.

Все, все, что гибелью грозит,

Для сердца смертного таит

Неизъяснимы наслажденья

Бессмертья, может быть, залог,

И счастлив тот, кто средь волненья

Их обретать и ведать мог.

Тютчев (стихи эти, кстати сказать, опубликованы Пушкиным в третьем томе "Современника"):

...Счастлив, кто посетил сей мир

В его минуты роковые!

Его призвали всеблагие

Как собеседника на пир.

Он их высоких зрелищ зритель,

Он в их совет допущен был

И заживо, как небожитель,

Из чаши их бессмертье пил!





Пушкинское "сч(стлив" обнимает всю цельность человека - от высокой мысли о "залоге бессмертья" до инстинктивного телесного ощущения "края бездны"; тютчевское "счастл(в"* имеет в виду собственно духовное откровение.

Конечно, "философская" поэзия Тютчева, так сказать, одностороння в сравнении с пушкинской. Но присущее ей движение мысли "по высям творенья" было необходимой и бесценной стадией в развитии русской поэтической культуры. Определение "философская" употреблено в отношении тютчевской поэзии в кавычках не случайно. Буквально философскими были, скажем, многие стихи других любомудров. Об этом глубочайшем различии позднее, в 1850 году, совершенно верно сказал Хомяков, сопоставляя свои стихи с поэзией Тютчева: "Без притворного смирения я знаю про себя, что мои стихи, когда хороши, держатся мыслью... Он же насквозь поэт... В нем, как в Пушкине... натура античная в отношении к художеству". Хомяков здесь, пожалуй, все-таки слишком смиренен; некоторые его стихи - "Горе", "Счастлива мысль...", "На перенесение Наполеонова праха" - держатся не только мыслью, но и подлинным "художеством". Но это все же отдельные исключения.

Что же касается Тютчева, прямое, буквальное определение его поэзии как философской способно только помешать ее истинному пониманию и оценке. Ибо такое определение неизбежно подразумевает, что суть и ценность тютчевской поэзии - в выражении тех или иных философских идей. А это совершенно неверно.

Те - увы, многочисленные - читатели и - равным образом - исследователи тютчевской поэзии, которые заняты "извлечением" и систематизацией содержащихся в ней мыслей, идей, концепций, по сути дела, за деревьями не видят леса. Существо поэзии Тютчева вовсе не в философии, не в мыслях и даже не в их системе, но в величественном образе мыслителя, воплощенном в ней. Этот образ проникнут такой мощной и глубокой духовной жизнью, что те или иные философские идеи, содержащиеся в данном стихотворении либо целом ряде стихотворений, являют собой не самостоятельный, самодовлеющий смысл, но только отдельные выражения, только своего рода духовные "жесты" этого "лирического героя" тютчевской поэзии.

Словом, идеи - не внутренняя суть тютчевской поэзии, но необходимая и, пожалуй, главная форма воплощения определенного человеческого образа - вне этой формы "лирический герой" и не мог бы воплотиться, - играющая такую же роль, какую в других художественных мирах играют действия, поступки, волеизъявления героев (разумеется, в тютчевской поэзии присутствуют в той или иной степени и эти формы воплощения человеческого образа).

Во многих работах о поэзии Тютчева показано, что те или иные идеи, содержавшиеся в его стихах, восходят к идеям германской философии, прежде всего философии Шеллинга; подчас тютчевскую поэзию вообще преподносят как некое стихотворное изложение шеллингианства.

Верно, что тютчевские стихи вобрали в себя элементы германской мысли. Но это объясняется тем, что философская культура Германии вошла, как мы видели, в плоть и кровь тютчевского поколения; ее понятия и формулы - между прочим, имевшие нередко образный характер - играли в сознании любомудров роль, аналогичную той, какую играли в сознании предшествующего, пушкинского, поколения образы античной мифологии и истории; кстати сказать, у любомудров и сами эти образы были переосмыслены в духе германской философии.

Поэзия Тютчева двадцатых-тридцатых годов насыщена и образами античной мифологии, и понятиями германской философии (при этом первые, так сказать, введены в контекст вторых). И те, и другие представляют собой характернейшие и по сути дела неизбежные (для тогдашнего времени) формы творческого сознания. Но, изучая эти формы, мы вовсе еще не проникаем в глубокую суть тютчевской поэзии. Ибо суть эта заключена в целостном образе мыслителя, а не в отдельных проявлениях его мысли.

Можно утверждать, что те или иные идеи немецкой философии явились своего рода реальными источниками, "прототипами" идей (термин М.М.Бахтина, отнесенный им к идеям романов Достоевского), воплощенных в стихотворениях Тютчева, - но именно в той степени и, по сути дела, в том же значении, в каком мы говорим о реальных источниках, прототипах событий и героев, изображенных в художественных произведениях. Вполне понятно, что самое тщательное изучение реальных событий и лиц, легших в основу того или иного романа, имеет свое значение для науки о литературе, но все же ни в коей мере не является познанием истинного художественного смысла романа. То же самое следует сказать и об изучении идей германской философии, вобранных поэзией Тютчева.

Эти идеи нередко способны захватить воображение сами по себе (например, характерные для шеллингианства образные идеи ночи, бездны, хаоса и т. п.), однако истинная, художественная ценность поэзии Тютчева заключена, конечно, не в этих идеях, существующих ведь и помимо, вне тютчевских стихотворений. Истинная ее ценность - в господствующем в ней "мощном духе" лирического героя, для которого шеллингианские и иные идеи являются только типичными для эпохи духовными "жестами" (конечно, "жестами" подлинно значительными, яркими, масштабными; ведь без таких жестов и не создался бы облик этого героя!).

Между прочим, далеко не все стихотворения Тютчева вбирают в себя собственно философские идеи. Вот, к примеру, известное стихотворение 1834 года:

Я лютеран люблю богослуженье,

Обряд их строгий, важный и простой

Сих голых стен, сей храмины пустой

Понятно мне высокое ученье.

Не видите ль? Собравшися в дорогу,

В последний раз вам Вера предстоит:

Еще она не перешла порогу,

Но дом ее уж пуст и гол стоит,

Еще она не перешла порогу,

Еще за ней не затворилась дверь...

Но час настал, пробил... Молитесь Богу,

В последний раз вы молитесь теперь.

В свое время В.В.Гиппиус рассуждал в связи с этим стихотворением об особенной тютчевской "философско-исторической категории веры". Но если вдуматься, стихи эти едва ли уместно называть философскими; мы просто привыкли видеть повсюду у Тютчева нечто "философское". Представление о лютеранстве и о протестантстве в целом как о прямой дороге к безверию, к полной потере веры было во времена Тютчева поистине общим местом в устах тех, кто исповедовал христианство в его изначальной форме. И подлинная суть стихотворения заключена не в этой вполне элементарной "мысли", но в целостном переживании лирического героя - переживании духовной драмы, даже трагедии людей, стоящих на том пороге, за которым необратимо исчезнет вера, веками являвшая собой незыблемую опору бытия.