Страница 9 из 10
Тот спор не просто возник в моей памяти — он заныл в ней, как старая рана, когда я присел в одном из своих маршрутов на осеннем, но еще не поддавшемся медной окраске бульваре. Его имя — Нордау — казалось мне скандинавским… На самом краешке скамьи приспособилась старушка, сжавшаяся, хоть было тепло, от какой-то мысли, терзавшей ее, мне показалось, всю жизнь.
— Вы о чем? — бестактно задал я негромкий вопрос, потому что, мне чудилось, думали мы об одном и том же. То была мистика. Я, как обнаружилось чуть раньше, обладал способностью притягивать к своим мыслям чужие. Но все же не до такой степени, как выяснилось на той скамейке.
— Мужа моего англичане депортировали в Советский Союз, к Сталину… после войны. Как пленного. В лагере смерти у фашистов он выжил. Немцы в нем еврея не опознали. А в сталинском лагере доконали. За что? Он ведь попал в плен тяжелораненым, был в беспамятстве. За что же его? Я думаю об этом с сорок пятого года. За что я на свете одна? Детей у нас не было: он ушел на фронт прямо со свадьбы. Что плохого мы сделали Сталину, Гитлеру, англичанам? Депортация… За что я одна?
— Осторожно, — сказал я. — Вы же на самом краешке…
— Я там уже очень давно.
Абрам Абрамович учился вместе с отцом. Когда они были студентами третьего курса, состоялся исторический, как называл его впоследствии Анекдот, совместный «вечер отдыха» двух институтов — медицинского и педагогического. Отдых был таким безмятежным, что закончился дракой. Будущие медики, которым предстояло лечить людей, дрались с будущими педагогами, которым предстояло людей воспитывать. И только доблесть отца, который не побоялся разбросать в разные стороны будущих воспитателей и целителей, остановила свару, грозившую превратиться в побоище. Мама подошла к отцу, чтобы поблагодарить его, — и они взаимно влюбились: он — в неотразимую красоту, а она — в неотразимое мужество.
— Она его за смелость полюбила, а он — за то… — Анекдот, перефразируя Отелло, закончил: — А он ее за то… за что бы каждый полюбил.
Абрам Абрамович тоже помог «бороться за мир», что было столь модно не только в масштабе вечера отдыха, но и в масштабе планеты. «Борьба» и «мир» — понятия противоположные. Но этого никто у нас как-то не замечал.
— Мы с тобой родились в результате драки, — сказал мне однажды Игорь. В той шутке была не доля правды, а полная правда и ничего, кроме правды.
Желая уточнить детали нашего грядущего появления на свет, я спросил:
— А из-за чего дрались?
Мама и папа не помнили. Но Абрам Абрамович объяснил:
— Из-за того, что кто-то пытался нарушить очередь.
— За чем? — спросил я.
— Не «за чем», а «на что»! На танец с вашей мамой.
Отец запоздало возревновал:
— Чересчур большая была очередь!
— Ну, ты-то был бы вне конкуренции и вне очереди, — успокоил его Анекдот. — Но ты не сразу заметил Юдифь: претенденты на танец ее заслонили. А я числился девятым. И до меня не дошло…
— До сих пор помнишь порядковый номер?
— А как же…
Почувствовав, что произнес это с излишней печалью, Абрам Абрамович свернул на свой испытанный путь:
— Знаете, есть такой анекдот… Стоит женщина на остановке. К ней подходит мужчина, вероятно еврей, и спрашивает: «Третий номер троллейбуса здесь проходит?» — «Проходит», — отвечает она. «А пятый номер?» — «Проходит». — «А седьмой номер?» — «Здесь проходят третий номер, и пятый, и седьмой, — отвечает женщина. — Но ваш номер не пройдет!» — Абрам Абрамович с той же грустью добавил: — Мой тоже не прошел… — И вновь спохватился: — Но твой-то номер, Борис, прошел! Хоть в очередь ты и не становился.
В институтские годы Абрам Абрамович, естественно, был более молодым, но не был менее мудрым. И посоветовал отцу незамедлительно сделать предложение нашей будущей маме.
— Каждый день промедления смерти подобен, — сказал Анекдот. — Ее уведут!
Отец кинулся в наступление, завершившееся взятием крепости «Юдифь», которую пытались захватить многие. Но он оказался отважней и отчаянней других атакующих.
Еврейский Анекдот жил в одной из семи комнат коммунальной квартиры вместе со своей мамой, которая была приговоренно парализована. Всеми возможными и невозможными средствами он продлевал ее жизнь, парализуя этим свою личную. И постепенно привык быть холостяком. Мама, дождавшись, когда сын окончит институт, умерла. А привычка быть холостяком у Анекдота осталась… Тем более, что одиночества Абрам Абрамович не испытывал: он стал членом нашей семьи.
— Какая разница — Певзнер или Абрамович? — говорил он. — Для антисемитов — это одно и то же. И для меня, как ни странно!
По этой причине он обменял одну из семи комнат коммунальной квартиры на одну из девяти комнат другой коммунальной квартиры. Но зато на нашей улице.
А вернувшись с войны раньше отца, он, лишенный правой руки, взял в руки, как тогда говорили, «заботу о семье фронтовика», состоявшую из одной нашей будущей мамы. Она ждала мужа, глубоко запрятав страх и отчаяние. Сокрытая же взрывчатка гораздо опаснее той, которая на поверхности, видна и поддается контролю.
Через многие десятилетия — не могу вновь не вспомнить — я скажу умирающему Анекдоту:
— Абрам Абрамович, я не хочу прощаться… Вы не должны уходить… Вы так любите жизнь!
— Я любил вашу маму, — ответит мне он.
Сквозь страдания его, которые я угадаю, в глаза Абрама Абрамовича все же пробьется юмор, перемешанный с грустью.
— Есть такой анекдот…
Его голос ослабеет, но не утратит иронии.
Анекдот застынет у него на губах и в его глазах. В них застынут смех и печаль. Взгляд будет не мертвым — он будет остановившимся, но живым.
Или, может, мне все это покажется?
Когда прозвучало обманчиво плавное слово «депортация», будто имевшее отношение не к высылке людей, а к какому-то романтичному «порту», Абрам Абрамович сразу же припомнил анекдот. Но рассказал его хмуро, без юмористической интонации: «Вы знали Рабиновича, который жил напротив тюрьмы? Так теперь он живет напротив своего дома».
Абрам Абрамович имел в виду не только нашу улицу, а все улицы и дома.
— Мне кажется, — продолжил Анекдот совсем уж не в анекдотической форме, — никогда еще… или почти никогда люди не предлагали подвергнуть пытке самих себя, или расстрелять себя, или казнить. А вы, Борис, попросили. Потому что вас попросили… Что ж, надо собираться в дорогу.
Мама плакала очень редко. И лишь от обиды. Из-за боли она не плакала. И никогда не молила о помощи. Даже когда мы с братом и сестрой, уступая, как уверял Анекдот, дорогу один другому, трое суток не являлись на свет.
Отец, я был уверен, плакать вообще не умел.
И вдруг в одно и то же утро мама уткнулась головой в диванный валик, а отец глухо закрыл руками лицо. Плечи их содрогались — неритмично, бесконтрольно. Я угадал, что они рыдают. Хотя никаких надрывных звуков не было. Они отчаивались молча, и это так меня потрясло, что я тоже заплакал.
До этого, в течение нескольких дней, мама и отец ждали. Затаенно и судорожно.
— Надо бы с ужасом ждать того часа, когда все мы — и ваши дети, поймите: и ваши дети! — должны будем погрузиться, как ненужный вредный товар, в холодные теплушки, слепые, без окон, на каких-нибудь тайных подъездных путях, — сказал Анекдот. — Ждать, как мы сами послушно, словно рабы третьего рейха, явимся для отправки на вечную ссылку. По твоей просьбе, Борис… А вы чего ждете? Отчего напряглись? Оттого, что заболел тот, который решил вас сослать? Но это ведь запредельная степень холопства!
Ничего подобного еще не бывало: Анекдот осуждал открыто и маму.
Но мама и отец его не услышали. Все их чувства и мысли уперлись в плотину ожидания.
— Плакать нужно было в тот день, когда Сталин родился, а потом причалил с кастетом и дубиной к каждому порогу каждого дома. Плакать же, когда он отчаливает? Что ж, значит, и другой может поступать с нами так, как поступал он.