Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 29 из 41



Леночка опять дергает меня за локоть.

— Ну ты посмотри, какая прелесть!

— А папочка твой с тобой согласился бы? — спрашиваю не без ехидства. Леночка жмурится.

— Всё равно для меня он самый лучший! — говорит она с вызовом. — Он за всю жизнь ни на меня, ни на маму голоса не повысил.

«Товарищ подполковник Худов — прекрасный семьянин! — комментирую про себя. — А уж морально устойчив, как мавзолей!» Но обижать Леночку я не хочу, и мне уже порядком надоело толкаться по лабиринту манежных перегородок, в глазах рябит от красок и от физиономий, а Леночка тянет меня куда-то в самую гущу, ну ясно, в центре зала сам полузадушенный, полузадавленный художник раздает автографы. Он скромно улыбчив, но я не верю этой эстрадной скромности, наглым рыком трибуна он орет со всех своих полотен, тычет перстом в глаза; я смотрю на его холеное лицо и уверяюсь окончательно, что когда б его воля, потаскал бы он за шиворот всю эту публику, потому что знает ей цену, знает, что возносящие его и поносящие — всего лишь рабы мгновения, а где конец этому мгновению? Да за пределами этих стен! Что вынесет отсюда моя спутница, дочка подполковника КГБ? Я очень бы хотел заглянуть в чужие черепные коробки, я бы узнал что-то весьма ценное — о будущем. Но я надеюсь, что никто здесь, и сам художник, не имеют шансов на сотворение будущего. Если бы, к примеру, мне дано было знать, что вот этот, в данную минуту стоящий против меня, вполне респектабельный современный молодой человек имеет определенные планы на общее будущее, уж я бы постарался помешать ему! А чем вся эта толпа, и каждый в отдельности, лучше меня? Убей того, кто скажет, что знает, как надо! Или, по меньшей мере, не верь ему! Потому что, если ты ему не поверишь, то ведь другой может поверить. Вот она — самая главная истина, что выработало наше сознание за полтора десятка лет инакомыслия. Плохо ли, хорошо ли, но мы еще живем, и мы имеем шанс начать новую жизнь с понедельника, а ведь и этой последней возможности нас может лишить какой-нибудь очередной энтузиаст. Вот этот художник, к примеру. И потому — анафема ему!

Да! Да! Вот, пожалуйста, зал полон моих единомышленников. Леночка держит в руках книгу отзывов и возмущается, едва не со слезами на глазах.

— Ну, что за хамы! Ты посмотри, Гена, что они пишут.

Я вижу крупными буквами: «Халтура! Позор Манежа! Посредственность!».

Леночка выхватывает ручку и пишет нервно: «Великий! Великий!» Она не одиночка, книга испещрена записями столь же наивных восторженных душ, и мне их жаль.

Снова мелькает лицо художника, и его выражение наводит меня на мысль, что хвалители и хулители колотят по шляпке одного и того же гвоздя, направленного… самим автором. Ну что ж, я все равно в стороне, я не приложу руки, да здравствуют неделающие!

Леночка разочарованно смотрит на меня. Всем своим видом я показываю, как устал от искусства, жажду на свежий воздух.

— Если хочешь, уйдем, — говорит она с надеждой, что я проявлю деликатность к ее чувствам. Но я не проявляю.

— Уйдем.

У входа сталкиваемся с четой Скурихиных. Марья, вместо приветствия, делает большие глаза, в них можно прочесть: где еще могут встретиться интеллигентные люди, как не на художественной выставке!

— Вы уже? — спрашивает Олег, будто мы час назад расстались.

— Мы уже, — отвечаю я, стараясь не высказывать мнений. Но следует вопрос:

— Ну как?

Я выдвигаю вперед Леночку, с ее все еще расширенными зрачками.

— Генночка, — стонет она, — у нас же еще есть время, можно, я еще похожу с ними, полчасика. А ты подожди, ладно?

— Только полчасика, — соглашаюсь. — Нам опаздывать нельзя.

Она вся как взъерошенный воробей.

— Пойдемте, я покажу, с чего нужно начинать.

Я выхожу сквозь ряды милиционеров и полной грудью вдыхаю душный и смрадный воздух города.

Я выбит из колеи. Я взвинчен. Я ненавижу этого художника, на чью мазню пялился больше часа. Я припоминаю его лицо, оно мне омерзительно, мне хочется вернуться и сказать ему какую-нибудь гадость. Увы, я не могу вернуться без помощи дочки подполковника Лубянки. Однако прикидываю в уме, что бы я мог сказать этому маляру. Я бы сказал ему, что он горлопан в живописи, что нет у него никакой такой идеи, о которой он вопиет разнузданными красками, что, наконец, мне все это давно известно — и зарезанные царевичи, и развороченные храмы. Да веришь ли ты сам, сукин сын, в тайну храмов? А если не веришь, какое право имеешь выводить меня из себя! Да знаешь ли ты, пижон в заграничном тряпье, что я уже давно стесняюсь своей страсти и к песне русской и к мордам рязанским, что я уже гомо эсперантос. А не закричишь ли ты сам на эсперанто, когда твои поклонники стащут с тебя французский костюм, обрядят тебя в красную рубаху, выволокут тебя из твоей комфортабельной квартиры, да затащат в намалеванный тобою храм и потребуют усердия в совместной тысяче поклонов? Нет, чёрт побери, ты надеешься, что ничего такого не случится, все это одни прокламации…



На меня уже пялятся вокруг, потому что я размахиваю руками и гримасничаю, шевеля губами. Бог с ним, с художником! Вот сейчас здесь, на Манежной площади, чего я более всего хочу? Мне радостно, потому что в эту минуту я хочу оказаться в доме отца Василия или у той опрокинутой лодки на берегу озера, и чтобы была ночь и молодая луна. А за руку держать Тосю, и чтоб немного хмельно было, а из глаз чтоб слезы просились!

Я оглядываюсь по сторонам, вижу Кремль, прищуриваюсь, чтобы из взгляда ушло все, что чуждо этим стенам и башням, и вот это уже почти картинка, вроде тех, что в Манеже, и отец Василий со своей дочкой вполне вписываются в новый пейзаж, что родился в моем прищуренном взгляде на Кремль. Более того, только с ними, неуместными, смешными и милыми, этот пейзаж получает завершенность, потому что они одноприродны. А я, вписываюсь ли я туда же? Ей-Богу, вписываюсь, если опять же за руку с Тосей.

Я открываю глаза широко, оглядываю все вокруг, шипящее, гремящее, воняющее, и говорю всему этому: «Сгинь! Сгинь немедленно! Господи, если Ты есть, дай мне эту минуту чуда! Полминуты! Я знаю, что не заслужил чуда, но прошу Тебя, дай, ведь я над пропастью, слева машины, справа машины, а над головой кремлевские звезды, и некуда сделать шага, чтобы он не оказался решающим. Помоги же мне только в одном шаге!»

— Вам плохо?

Да, мне очень плохо, родная милиция!

— Там, — машу рукой на Манеж, — очень душно.

Милиционер — моих лет или чуть моложе — опытным взглядом оценивает мой возраст и социальное положение и переходит на доверительное «ты».

— Скажи, сколько народу, а? Уже вторую неделю вот так прут. Что, сильный художник, да?

— Сходи, — отвечаю, — посмотри.

— Сходим. Завтра тут наряд будет. Потолкаемся. Ну, все в порядке?

Это о моем состоянии. Я благодарен ему. Он человек, и я человек.

— Порядок.

Ко мне уже спешит Леночка, и мы под благословляющим взглядом милиции топаем от Манежа к метро. Мы уже опаздываем, и когда я врываюсь в квартиру, отец тут же показывается из своей комнаты. Он при полном параде, но ему не очень-то удается сохранить в лице обычное спокойствие, а увидев Леночку, он встревоженно хмурится. Я оставляю спутницу у двери, беру отца за локоть, отвожу в кухню.

— Это твоя новая?..

— Не новая и не моя, но мне кажется, она упростит ситуацию, впрочем, если тебе не угодно…

— Ну, почему же…

— Не волнуйся, — успокаиваю его, — в любой момент ее можно отправить, это вполне в нашем стиле.

— Ну, если в стиле, — отец улыбается. — Может быть, так будет лучше.

— А… — как бы это спросить? — Валентина… уже здесь? Как ее отчество?

— Николаевна, — буркает отец.

Бедный! Впервые я его вижу в таком несолидном положении, он нервничает, для него это противоестественно.

— Ты, пожалуйста, — говорит он просительно, — будь снисходителен и терпим, ты ведь можешь.

Господи, отец просит меня! Да чего я не сделаю для него, я сто лет мечтал услышать просьбу из его уст.