Страница 49 из 52
Шишкин вышел из кабинета смущенный, повеселевший, чуть даже растерянный, взглянул на Викторию Антоновну и, махнув рукой, неожиданно мягко и светло улыбнулся:
— Ладно, чего уж там… Помирились. Чай будем пить?
Но решения своего не изменил и в середине октября подал прошение об отставке. И в первые дни испытывал какое-то даже облегчение, словно свалил с себя непомерную тяжесть. Сознание личной свободы доставляло удовольствие, хотя, по правде говоря, академические занятия не так уж много отнимали времени. Ну да бог с ней с Академией…
Ученики его перешли в мастерскую Куинджи и все реже и реже заходили к нему, и сам Иван Иванович почти нигде не бывал. Только однажды заглянул в мастерскую бывшего своего ученика Шильдера, остался доволен его работами и с возмущением потом говорил: «Такого художника замалчиваем, уму непостижимо».
Летом Шишкин опять уехал в милые сердцу сосновые леса, поселился на станции Преображенской. Жил, как вольный казак. Взял себе за правило — вставать до солнца. Выпивал чашку горячего чая и уходил на этюды. Пока добирался до места, разгоралась в полную силу заря, медленно и торжественно выплывало солнце, и лес вспыхивал красным пожаром. Еще не истомившийся ранний воздух был чист и прохладен, дышалось легко, работалось весело.
Места тут были превосходные, близ Преображенской, и он влюбился в них. Правда, таких мест было немало в России, и он старался делить свою любовь поровну, но все труднее становилось это делать — в последнее время он уже не мог так часто, как прежде, уезжать далеко от Петербурга, круг с каждым годом как бы сужался; и Шишкин, горестно вздыхая, неловко шутил: скоро и меня самого, как картину, замкнут в раму. Надо спешить, говорил он, надо в полную силу жить. А сил оставалось все меньше, время жестоко обходится с людьми, отнимая у них самое дорогое — молодость, здоровье, а затем и саму жизнь. Думать об этом больно, но и не думать нельзя — человек обязан в своей жизни сделать все, что может, или по крайней мере должен к тому стремиться. И Шишкин все еще не сдается, работает много, сосредоточенно, и в пейзажах его чувствуются зрелость и мудрость большого мастера. И снова зреет в душе желание написать картину, большую и светлую, спокойную, взывающую к доброте и любви. Скорее всего это будет сосновый лес, но надо показать его как-то по-новому, с иной стороны; и когда он начнет писать, в душе вновь возникнет, словно вернувшись из сказочного далека, могучий звон «дедушкиного колокола», и он подумает о том, что жизнь сама по себе бесконечна — и это прекрасно. И мысль эта зазвучит своеобразным рефреном в новой его «лесной песне» — в самой большой и самой последней шишкинской картине «Корабельная роща».
Он по-прежнему уходит на этюды за несколько верст, как бы испытывая себя, хотя приличных мест для работы и вблизи достаточно. Так приятно шагать узкими тропками через лес, спокойно дышать и чувствовать каждый вздох, как глоток студеной ключевой воды.
И когда внезапно разболелась у него нога, он все еще никак не хотел смириться со своим положением и каждое утро, как было заведено, отправлялся в лес. Надеялся, что обойдется, боли сами по себе пройдут, но боли не проходили, наоборот, они становились острее, невыносимее. Он, никому не сказав, принялся потихоньку лечиться настоем разных трав, начиная от подорожника и кончая столетником, и порядком подзапустил болезнь. В конце концов скрывать стало невозможно.
Пришел доктор, осмотрел, прослушал со всех сторон, сердито припугнул: «Будете лежать — пройдет, не будете — пеняйте на себя».
Шишкин слег. И поначалу, как всегда, добросовестно следовал указаниям доктора. Виктория Антоновна и Ксения были внимательны, отзывались на каждую его прихоть — только бы он понял наконец, что главное в его возрасте — беречься. А он этого не мог понять и думал по-своему: времени все меньше остается, нельзя его упускать. Ведь с возрастом желаний и потребностей у человека ничуть не убавляется — вот в чем несоответствие и, может быть, несправедливость. Шишкин лежал с туго забинтованной, неподвижной ногой, смотрел в потолок и думал о том, что главное все-таки сделано, и он не вправе обижаться на жизнь. Он сказал свое слово. Пусть-ка теперь другие скажут. И верил — непременно скажут, каждый по-своему. Иначе, как говорил когда-то Мокрицкий, если одни уйдут, а других не будет, то кто же тогда станет говорить от имени России? Скажут, непременно скажут! Вот Левитан уже создал и «Вечерний звон», и «Над вечным покоем», картины, полные печали и тревожных раздумий; уже написаны чудесный серовский пейзаж с девушкой, освещенной солнцем, и его же изумительная «Девочка с персиками». Шишкин любил Серова и часто подчеркивал, что Серов даже в портретах остается пейзажистом.
Иногда в комнате, где лежал Иван Иванович, раздавались громкие голоса, завязывался «спор». Ксения, приоткрыв дверь, удивленно смотрела на одиноко лежащего отца.
— Мне показалось, у тебя кто-то был? — говорила она.
Иван Иванович хитро и грустно улыбался.
— О, тут собрались все мои друзья и… противники. Ты не мешай нам, Кусенька, дай поговорить.
Больше всего в своей жизни он боялся одиночества, и вот он один в четырех стенах, лишенный самого главного — возможности писать.
— Что же это, — спрашивал он себя, — выходит, пора точку ставить? — Осторожно передвигал больную ногу, шумно вздыхал и отворачивался к стене, затихал, то ли задремывая, то ли глубоко задумываясь.
Однажды Ксению насторожила странная тишина в отцовской комнате. Не слышно было привычных «голосов», она заглянула в дверь и в испуге отпрянула: комната была пуста. Смятая постель, открытое настежь окно, рыжие солнечные пятна на стенах и на полу. Прибежала Виктория Антоновна. Осмотрели весь дом, вышли в сад, залитый мягким сентябрьским солнцем. Шуршала уже загрубевшая, пересохшая трава под ногами, и такая вокруг тишина, такое безмятежное, глубокое спокойствие в природе, какое бывает лишь в пору погожих дней ранней осени. Ивана Ивановича они увидели в дальнем конце сада. Он сидел на широком сосновом пне, положив больную ногу на раскладной стул, и спокойно дописывал этюд. Сосны и солнце. Осень. Сдержанность красок. И — свет, свет.
— А-а, — ничуть не удивившись, сказал он, не отрываясь от работы. — Это вы? Денек какой!..
— Как же так можно? — возмутилась Виктория Антоновна. — Это же мальчишество. Ксения насмерть перепугалась. Что тебе доктор сказал? А ты что делаешь?
— А я, матушка, Виктория Антоновна, пишу с натуры, — пояснил Иван Иванович, и нельзя было понять, смеется он или всерьез говорит. Я всю жизнь писал с натуры, иначе не могу. Что ж мне делать, по-вашему?
— Лежать.
— О! — сказал он. — Это не уйдет от меня.
Потом взглянул на дочь. На лице ее все еще как бы лежала тень пережитого, мягким движением он привлек Ксению и тихо, виновато добавил:
— Ну что ты, право, все будет хорошо, уверяю тебя.
— А твоя нога? — сказал она.
— И нога, разумеется, — ответил Иван Иванович. — Я ведь осторожно, ползком добирался. Все будет хорошо. Поверь.
И сам хотел, очень хотел этому верить.
…Шишкин думал, что в Академии давно забыли о нем, — он уж и не помнит, когда там был. И немало удивился, когда в один из вечеров зашедшие к нему «на огонек» Маковский и Киселев торжественно положили на стол две папки, схваченные по краям белыми тесемками, и, загадочно, весело поглядывая на Ивана Ивановича, сообщили, что, кроме всего прочего, они еще и по поручению вице-президента графа Толстого…
— Что это? — спросил Иван Иванович. Киселев молча развязал одну из папок — в ней были рисунки. На плотных грубоватых листах то возвышались горы, почти неприступные, холодно-угрюмые, с серыми наплывами тяжелых облаков, то стремительные и гривастые, как кони, неслись горные реки, пробиваясь сквозь острые нагромождения камней, то вдруг над этими камнями гордо вставали могучие деревья… Шишкин внимательно рассматривал каждый рисунок, иные по нескольку раз, Маковский и Киселев стояли рядом. Он будто забыл о них, уже сам развязал вторую папку.