Страница 109 из 122
Под перестук колес Инесса сладко заснула. Ей снилось, что они с Ильичом снова в Женеве, им хорошо вместе, и тут же Надя, Луначарский, Шурочка Коллонтай, и все такие добрые и веселые, даже страшный Феликс улыбается, и все пьют шампанское и говорят: «Давайте не поедем в эту холодную Россию, пусть она живет спокойно, без всяких революций!» Разбудил ее робкий стук в дверь. Инесса не желала расставаться с приятным сновидением, но стук раздался снова, уже громче.
— Да-да, войдите! — отозвалась она. В дверь купе просунулась голова Кобы, почему-то в фуражке проводника.
— Таварыщ Инэсса, нэ жэлай ли чай, чурчхела, мандарин?
— Спасибо, товарищ Коба. Если можно, принесите чаю.
Коба принес вместо одного стакана чаю два и по-хозяйски расселся напротив, шумно отхлебывая и исподлобья поглядывая на нее желтыми волчьими глазами. Инессе стало неуютно, и, чтобы рассеять напряженность, она спросила:
— А у вас, товарищ Коба, остались на Кавказе родные?
— Мамка старый, — сказал Коба, наморщив низкий лоб и словно что-то припоминая. — Гори жывет.
Инесса не знала, что это название города, и решила, что мамка, мол, живет в горе — и немудрено, с таким-то сыном.
— Жэна помер, сын Яшка, — продолжал дурачок. — Нарком нужен другой жэна, красивый.
— Конечно, вы мужчина видный и при должности. За вас любая пойдет, — она по привычке пыталась кокетничать, чтобы обратить разговор в шутку. Но желтые глаза Кобы оставались серьезными.
— Любая нэ нужэн. Баба глупый, жадный. Таварыщ Фэликс вэрно гаварыт: «Плох тот революционер, который отдает себя семье. Партия — это орден меченосцев, и в ней нет места личным привязанностям». — К изумлению Инессы, эти слова были сказаны безо всякого акцента... вернее, со слегка шипящим польским акцентом Дзержинского. — Удывылась? — Коба вновь заговорил своим привычным голосом. — Думала, Коба дурак, да? Всэ думают, и пускай. Коба еще им пакажэт. Ильич старый, скоро Ильич нэт — а Коба есть. Таварыщ Инэсса будэт новый муж.
— Да что вы себе позволяете? — не выдержала Инесса. — Еще слово — и я позову товарища Камо. Тогда все узнают, какие гнусные предложения вы мне делаете!
— Нэ надо, нэ надо, — забормотал Коба и выскочил из купе, не допив чай. Инесса поскорее заперла задвижку и села смотреть в окно, за которым тянулись бесконечные южнорусские степи. После Ростова она уснула и увидела продолжение того же сна, где ее окружали добрые большевики в чистых сорочках. Среди них был и Коба, одетый в костюм опереточного горца и держащий в руках блюдо с мандаринами. Он не говорил гнусностей, а только улыбался и повторял «Харош, харош».
— ...Харош, харош. Не крычи. Харош баба. — Это был уже не сон. В купе было темно, а на нее навалилось мужское тяжелое тело, от которого несло козлиным запахом. Инесса заметалась, пыталась крикнуть, но Коба — это, без сомнения, был он — умело зажал ей рот какой-то тряпкой, другой рукой залезая под одежду. Раздался треск разрываемой нижней юбки, и только тут Инесса ощутила настоящий гнев. Скотина, да знает ли он, как трудно достать в Совдепии настоящий французский шелк? Она завела руку за голову, словно пытаясь обнять насильника, выдернула из тяжелой копны волос острую шпильку и изо всех сил вонзила ее в шею Кобы.
— Ай, шайтан! Квакала, квакала! — завопил тот, но вместо того, чтобы отпустить женщину, обеими руками сдавил ей горло. Перед гаснущим взором Инессы закружились разноцветные звезды, складывающиеся в ненавистную усатую рожу идиота, которая вдруг превратилась в любимое лицо Ильича с лукаво прищуренными глазами. «Какой странный сон!» — успела подумать Инесса перед смертью.
— Камо плохо? Почему крик? — в купе зажегся свет. Коба, желтые глаза которого горели по-тигриному, отпрянул от своей жертвы и увидел на пороге заспанного Камо. Зарычав, он выхватил из полуспущенных штанов кинжал и замахнулся им:
— Убью, армянский морда!
Камо никак не ожидал такого от старого друга, к тому же револьвер его остался в купе. Крикнув по-заячьи, он развернулся и бросился по узкому коридору прочь. Коба неслышными мягкими прыжками метнулся за ним и почти нагнал у дверей тамбура. Уже замахнулся кинжалом, но Камо вывернулся, распахнул дверь и сиганул куда-то в темноту. Коба долго стоял там, вглядываясь в темноту и вдыхая родной горный воздух — поезд приближался к Кисловодску. Свежий ветерок остудил его ярость, в голове заворочались мысли, плоские и тяжелые, как камни. Армянин далеко не убежит. На Кавказе много людей, для которых Коба — диди каци, большой человек. Скоро они будут не только на Кавказе. Скоро все, кто когда-нибудь его обижал, сильно удивятся — если успеют, конечно. Ему ни к чему дурацкое кольцо, о котором толковали Ильич и товарищ Феликс (Коба хорошо слышит, у него слух горца), Умение управлять людьми вполне заменит это кольцо, а у него, Кобы, это умение есть...
На Кисловодском вокзале к кучке встречающих большевиков вышел невысокий усатый человек в военном френче, с перевязанной бинтом шеей.
— Я нарком Сталин, — отрывисто проговорил он, не подавая никому руки. — В поэзде холэра. Таварыщ Инэсса умер, таварыщ Камо тоже. Приказ нэмэдленно объявить карантын, а поезд атправыть назад в Москву. За промэдление — расстрэл.
Узнав о смерти Инессы, Ленин впал в прострацию. Уже давно меж ними не было той любви, что в Лонжюмо, он забывал о ней, увлекался молоденькими девчонками, а вот поди ж ты — с ее уходом вся жизнь вытекла из его сердца... Зачем, зачем он на ней не женился! Какое теперь имело значение, была она с Дзержинским или не была; все это был вздор, не стоящий одного ее взгляда, одного слова... За гробом он едва шел; его поддерживали под руки, как немощного старика; впервые с тех пор, как ему исполнилось семь лет, он плакал при людях и не стеснялся этого... Потом сидел угрюмо в кабинете, запершись, не отвечая на стук и звонки, и пил в одиночку, по-черному, неделями напролет; то, надеясь отвлечься, пускался во все тяжкие, и друзья не раз вытаскивали Председателя Совнаркома, избитого и пьяного, из самых гнусных притонов. Его ничуть не интересовало, кто в тот год управлял государством, он не помнил об этом треклятом государстве, не помнил ни о троне, ни о волшебном кольце. Как ни пытался он утопить свое отчаяние на дне бутылки, а все видел ее, ее одну, ее — во всем победительном блеске молодости и красоты, ее — с разметавшимися по подушке золотыми кудрями; и когда кто-нибудь произносил при нем слово «Париж», у него сдавливало горло, и он не мог ничего отвечать.
Он катился в пропасть, ничто не могло удержать его, жена считала его погибшим человеком. Но человеческая душа — странная штука: просмотрев хроники Вертова, он бросил пить, собрался, посуровел. Клин вышибло клином. То, во что большевизаны ввергли страну, не лезло ни в какие ворота. Гражданская война, которая казалась Ленину в стане Махно увеселительной прогулкой, дошла до форменного всенародного самоистребления. Разруха и голод триумфально шествовали по стране, прикидываясь Советской Властью. А может, это она и была. Со страной творилось что-то не то. Вместо того чтобы радостно ходить на работу, все убивали друг друга самыми изощренными способами, и больше всего доставалось евреям, которые, словно ополоумев, лезли и лезли на все посты, пока их родню в местечках вырезали красноармейцы. Никто не рвался созидать. Все убивали, словно только и ждали повода.
Ленин взял себя в руки и вернулся к управлению государством — стал позировать для хроники, подписывать декреты и осторожно проводить на Совнаркоме мысль о том, чтобы сделать все как было.
— ...Так что, Владимир Ильич? — нетерпеливо спросил Вертов. — Пускать в прокат?
— Пускайте. Чего уж там. Ежели ничего другого снимать вы не умеете... А что там у нас со звуком, товарищ Дзига? — Хотя бы в этом вопросе режиссер понимал его.
— Будем стараться, Ильич. Непременно в первую же звуковую фильму вставим ту вашу песенку. (Он записал по памяти песни про журавля и про коней и отдал киношникам — авось пригодится.) Но пока ничего не получается. Нужны большие средства, а наркомат финансов не дает денег.