Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 46 из 68

Но какой-то неприятный, темный осадок остался на душе от разговоров о «щекатулке». И, кажется, не столько у Зизи, сколько у Агнии Константиновны. Жутко ей сделалось от советов старика «замыкаться покрепше». Улучив минутку, она сказала об этом Зизи, а та только засмеялась, махнула черной от земли рукой:

– Ах, боже мой, чепуха какая!

Совсем уже к вечеру, на ясной, чуть красноватой заре, послышался далекий раскат грома. Зизи в это время с Перепелом сидели во дворе, возле открытой погребицы, перебирали картошку На маленькой пегой смешной лошаденке, сидя неумело, болтая локтями, вьехал во двор старик Нестёрка, посыльный из волости. Он в побирушках всю жизнь проходил, никто в округе его и за мужика-то не признавал, но при Советской власти нищенское занятие бросил, нанялся посыльным и был страшно доволен своей должностью. В старом дворянском картузе с красным околышем, на волисполкомовской пегашке развозил по сельсоветам какие-то приказы и отношения. Он поздоровался с Зизи и кивнул в ту сторону, откуда погромыхивало:

– Чуешь, Платонна?

– Удивляюсь, – сказала Зизи, – такое ясное небо и вдруг – гроза…

– Гроза, гроза! – захихикал Нестёрка. – То, Зинаида Платонна, лапушка, не гроза. Это, братец ты мой, белые Садакову-станцию нынче заняли. Как бы вскорости и у нас не объявились… Вон ведь какая хреновина-то.

Второй день гремело.

Не так, чтоб без устали – с длинными перерывами, со светлыми промежутками солнечной тишины, осеннего покоя. И хотя, если посчитать по часам, тишины и покоя было куда больше, чем пушечного грома, казалось, что гремит все время, не умолкая.

По селу молотилки гудели, их ровный стрекот стоял беспрерывно, привычный уху. Но вот раза два как-то нелепо, странно застрекотало в блеклом, выцветшем небе, и все село высыпало на улицу глядеть – что за чудо. В первый раз гремящая птица пролетела так высоко, что и не разглядеть, а во второй все было видно: колеса на длинных ногах и черная куколка – человек, сидевший в аэроплане.

С каждым днем пушечная перебранка делалась все слышней, все отчетливей. Наконец прошел слух, что уже и в Камлыке побывала конная разведка белых; выходило, пустяк и до Баскакова, какие-нибудь пятнадцать верст, безделица.

И тут почему-то замолчали пушки, наступили тихие, безмятежные дни.

Веселый милиционер Тюфейкин занимался делом мирным и полезным – с женой Настасьей и сынишкой копался на огороде, собирал урожай («Война войной, тентиль-вентиль, а жить-то надо!»). Все в это утро веселило его: крупная овощь на огороде, теплынь, тишина, отсутствие происшествий по волости. Он уже какой день дивился – Алешка Гундырь словно сгинул, ни слуху ни духу. Приходило в голову: а жив ли? Может, подранили тогда, возле скирд и, хотя убечь-то убег, конечно, да там и околел на своих болотах, как кобель бешеный… А может, и затаился, с ним, тентиль-вентиль, с чертом ухо востро держи…

Сдвинув на плешивую макушку красноверхий милицейский картузик (за эту красную отметину милиционеров тогда называли снегирями), из-под ладони глянул на солнце. Время к обеду шло, можно и передохнуть маленько. Крикнул: «Шабаш, ребята, перекур!» – и пошел напиться. В конце огорода из-под колодинки тонким жгутиком бил светлый холодный ключ; тут была небольшая копанка. Наполнив ее, ключ шибко, звонко бежал вниз по извилистому оврагу – далеко, до самого большака, и там, порядочно разлившись, нырял под деревянный мосток, а уж дальше тек неспешно, именуясь речкой Сенютинкой.

Напившись и поплескав ледяной водой на разгоряченное лицо, Тюфейкин присел на кучу ботвы отдохнуть, привычно принялся вертеть свою диковинную, без табака, цигарку. Пригревшись на ласковом солнышке, лениво размышлял о том о сем. Например, что жизнь крестьянская при Советской власти образуется хороша, надежна; что вот пережить бы эту войну – и дела пойдут как по маслу… А то нехватки много – ни ситцу, ни керосину, пустая кооперация – одни полки… Ну, конечно, дай только побьем беляков, сразу полегчает.

Еще удивлялся Тюфейкин, до чего ж завистны бабы на работу: ведь сказано – перекур, а Настёнке это вроде бы и не касается, все копается, не разогнется.

Мальчишка на старую яблоню залез, заприметил на самой верхушке чудом уцелевшее розовое, налитое яблочко; норовит достать, а высоко, сучья наверху тонки, не дай бог, обломятся… «Эй, слазь, постреленок! Кому говорят, ведь расшибешься, паршивец!» Ну что ж за упрямый малый, характерный! Хоть кол ему на голове теши – все ништо…

Овраг рассекал рощу надвое.

Восьмеро вооруженных всадников молча ехали вдоль говорливого ручья. В эту узкую, глубокую расщелину, поросшую диким колючим терновником и бурьяном, никогда не залетал ветерок, тут была парная духота.

Часам к двенадцати, когда солнце выкатилось на середину неба, стало и вовсе невтерпеж. Всадники расстегнули воротники рубах, завистливо поглядывали на ручей: вот бы хоть маленько освежиться!

– Ну, мать честная, что за баня! – спешиваясь, сказал старшой, широкомордый благообразный казак с бородищей-лопатой и аккуратно, под горшок, подрубленными волосами. – Давайте-ка, ребята, трошки ополоснемся, а то, ну прямо сказать, никакого терпежу нету…



Он умылся из ручья и, перекрестясь, прилег в холодке.

Быстро поскидав гимнастерки, казаки кинулись к воде. Ручей был мелок, воробью по колено, только что, верно, ополоснуться. Напились, набрали во фляжки студеной воды, из пригоршней поплескали на потные, разгоряченные лица, на головы, на гимнастерки и прилегли покурить.

– Эх, война! – вздохнул один, молодой, голубоглазый. – Чтоб ей, анафеме, провалиться…

Он не курил, лежал на спине, глядел в высокое, чуть по-сентябрьски полинявшее небо, ровное, пустое – ни облачка, ни птицы.

– Ты что? – строго спросил старшой.

– Да что, – не отрывая взгляда от спокойной синевы, ответил голубоглазый. – Дюже, братцы, наскучило… С души прет.

– Прекрати, – сказал старшой. – Какая-никакая, а война. По военному времю, знаешь, что за подобные разговорчики полагается?

Голубоглазый знал. Все знали. Не один случай был на памяти, когда такого вот, разговорчивого, выводили куда-нибудь на пустырек, где и кончалась его нескладная, суматошная жизнь, где наконец-то обретал он долгожданный и теперь уже вечный покой.

– А ведь это ты, Канюков, не впервой язык распущаешь, – продолжал старшой. – Намеднись кто брехал, что у бога, дискать, все равные – хучь пущай белый, хучь пущай красный… а? Кто, я спрашиваю? Ты! Смотри, милок, не добрехаться б тебе. Вот погляжу, погляжу, да и лопнет моя терпенье…

Молчал Канюков, глядел в небо. Там, откуда ни возьмись, двое коршунов схватились драться: столкнувшись, разлетались далеко в разные стороны и, описав в небе огромное полукружие, опять налетали друг на дружку, сталкивались, камнем падали вниз и снова разлетались, чтобы сойтись в бою.

– Теперь опять-таки возьми во внимание – кто ты такой есть? – монотонно, скучно бубнил бородач. – Что ты, значится, за птица? Ты, Канюков, есть перебежчик, вот кто. Вчерась – там, нонче – тут… Да ты с нами в баню-то ходил ли?

– Не-ет, – удивился голубоглазый, – А при чем баня, господин урядник?

– А при том, Канюков, баня, что на тебе ишшо грязь – и та красная. Понял? Твоя сейчас какая должность? Не языком балабонить, а на деле показать свою усердию. Для чего я тебя, дурака толстопятого, и в разведку-то взял… Допер ай нет?

– Так точно, господин урядник, допер…

– А допер, так встать!

Канюков поднялся, стал навытяжку перед бородатым. Где синева небесная? Где вольные, парящие над миром птицы? Нету ничего. Мочальная борода, тусклые белесые гляделки, шея гладкая, бычья…

– Ну, ладно, – миролюбиво, но все так же скучно, сказал старшой. – Покурили? Айдате, ребятушки…

«Снохач, сволочь, видать по всему…» – прыгая на одной ноге, не сразу изловчась попасть в стремя, чертыхнулся про себя Канюков.

Тупик оврага был крут. Кони, горбатясь, оседая на круп, далеко, судорожно выкидывая передние ноги, напрягаясь всем телом, рывками одолевали глинистую кручку. Наконец все восьмеро выскочили из оврага. Перед ними были черные вскопанные огороды; кучи ботвы и неубранной картошки рыжели и розовели на черном; вдалеке мелькали бабьи платки.