Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 34 из 68

Ей перевалило за тридцать, когда поэт Жозеф Судьбинин объяснился в любви и сделал предложение. В отличие от ее лестовки, он носил янтарные четки, но, как и она, метался, блуждал в полупьяном, фантастическом, уродливом и очень узеньком мире петербургской богемы предвоенных лет.

Все шло к тому, что они поженятся, нарожают детей и в семейных заботах решительно покончат с мистической нежитью. Но Жозеф вдруг застрелился, оставив ей прощальные стихи.

Зизи не плакала, замкнулась в себе. Она решила уйти вслед за Жозефом, замышляла самоубийство (яд или вскрытые вены), однако не решилась, смалодушествовала и, вдруг собравшись, уехала в свое Баскаково, чтобы там как бы духовно похоронить себя, заняться мужицким трудом, превратиться в мужичку. Мистическая дурь сменилась дурью опрощения, игрой в деревенское затворничество.

Но это только сперва была игра, а потом все сделалось всерьез, стало ее подлинной жизнью. Полтораста десятин тощего, неухоженного поля еще покойным Малютиным-папенькой сдавались в аренду лавочнику Дубасову. Молодая же помещица решила сама вкусить от плодов земных, порвала с Дубасовым и затеяла хозяйничать. И казалось, тут, на баскаковских полях, эта петербургская пустышка должна была бы выглядеть белой вороной, инородным телом, не очень смешным анекдотом. Ничего подобного: со свойственной русскому человеку способностью врастать в любую жизнь Зизи отлично вросла в баскаковскую, в земледельческую и оказалась не хуже своих соседей-помещиков, – приобретала машины, бранилась с приказчиком Фотием, за вечную свою приговорку «мать-перемать» прозванным Перепелом, нанимала и рассчитывала рабочих, договаривалась с батюшкой молебствовать о ниспослании дождя.

Однако два года подряд были неудачны: не ко времени дождило, не ко времени засушивало, посевы пожрали уйму труда и денег, а принесли сплошные убытки.

Осенью девятьсот шестнадцатого Зизи продала лавочнику всю землю и хозяйственную справу – молотилки, веялки, плужки и прочее – и стала одиноко существовать в маленькой угловой комнатенке большого скрипучего, гулкого дома.

Время, прожитое в деревне, не принесло ей достатков материальных, но обогатило духовно: она уразумела, что́ разум, и что́ сила нашего народа, и что́ его подлинная красота. И она почувствовала себя малой частицей того мира, что был вокруг нее, и сделалась счастлива по-настоящему.

Кроме всего, она еще научилась ругаться посоромно и могла запустить матерка не хуже любого сквернослова. Поэтому-то так безразлично и сказала Аполлону на его «сукина сына»:

– Ничего, не беспокойтесь.

Аполлон привез Агнию, переночевал да и уехал.

Сидя у окна в битком набитом вагоне рабочего поезда, глядел на лесочки, красные путевые будки, зажелтевшие поля, ветряные мельницы, дальние белые колоколенки и рыжие крыши деревенских изб. Все это кругами, кругами как бы проплывало мимо, уплывало и вновь приплывало и, сделав круг, опять уплывало… Навевало сон, мягко, не настойчиво ворошило воспоминания о вчерашнем вечере, о ночи в запустелой усадьбе баскаковской барыни.

Чудна́я, чудна́я была барыня!

Мужик-барыня. Зверь-барыня.

Барсучиха.



Но это, может быть, даже и лучше для Агнешки: диковатая обстановка должна благотворно подействовать на ее разгулявшиеся нервы, заглушить боль от всего испытанного за последние месяцы. Все, кажется, складывалось как нельзя лучше.

Да, так вот, вечер-то вчерашний…

Побродили по разгороженному, заросшему лопухами и крапивой, похожему на лес старому парку. В тесной, с низенькими потолками комнатешке пили чай, заваренный смородиновым листом, разговаривали, вспоминали. Агния все наводила Зизи на то стародавнее, петербургское, что было их молодостью и что казалось профессорше самым интересным и значительным в ее жизни: увлечение Мережковским, паломничество ко Льву Толстому, знаменитая башня Вячеслава Иванова (они обе бывали там), но Зизи посмеивалась снисходительно, была сдержанна, старалась уходить от этих воспоминаний, переводила разговор на свое, нынешнее – на деревню, на мужиков, на сельсоветские дела. Она простодушно гордилась тем, что в новой жизни обрела назначение, приносит пользу, секретарствует, буквально с головой завалена всяческой писаниной – справки, протоколы, списки. Особенно списки самые разнообразные: власти велят учитывать лошадных и безлошадных, количество коров, овец, свиней, кур и гусей в каждом дворе; и сколько у кого корней яблонь, груш, вишен; и даже – кто на каких инструментах играет! А недавно, представьте себе, пришлось переписывать всех курящих и составлять на них длиннейшие списки… Тут профессор заметил, что пристрастие к бумажке испокон века было отличительной чертой русской администрации, и к случаю рассказал о порядках заграничных: там у них все это гораздо проще, в гостиницах даже паспортов не спрашивают, верят на слово…

В таких незначительных разговорах, при тусклом, мигающем свете масляной коптилки, скучновато и монотонно проплыл вечер. Спать улеглись рано: поезд уходил в семь утра, и, чтобы поспеть на него, Аполлону Алексеичу надо было подыматься никак не позже пяти: до станции считалось три версты, но версты были старинные, не мерянные.

Дамы расположились в комнатке, профессору постелили в сенях на садовом скрипучем диванчике. Диванчик был узок и шаток. Аполлон примерился, пофыркал и, разглядев под лавкой старое веретье, отлично устроился прямо на полу. Подслеповатый глазок воскового огарка скудно освещал довольно просторные сени – какой-то хлам, поломанное кресло, долбленая ступа, прялка, рассохшаяся, развалившаяся кадушка, ржавое ведро. Крохотное оконце, кошачий лаз, сияло переливчатой звездочкой. А прямо над головой резко чернела квадратная дыра чердачного люка.

Не из робких был Аполлон Алексеич, а поежился, жутковатой показалась ему чердачная черная пустота: еще с детства таилась в нем одна слабинка – боязнь чердачных потемок.

Он потушил огарок и подумал, засыпая, сказать завтра этой шальной Зизи, чтоб заколотили люк Через него легко пробраться в дом, а время сейчас тревожное, всякая сволочь скрывается по лесам – «зеленые» или как их там… На этой мысли профессор заснул, а утром Агния принялась вычитывать, как ему без нее надлежит устроить свой житейский обиход: чтоб дворничиху приговорил приходить хотя бы через день убирать в комнатах, чтоб с дочери глаз не спускал, «недоноска Ляндреса» чтоб не очень-то поваживал (он так и не удостоился расположения профессорши); чтоб сам допоздна не зачитывался, не портил бы зрение… И так заговорила Аполлона, что он, конечно, позабыл сказать насчет своих опасений, и вот теперь только, в вагоне, – пожалуйте! – вспомнил. И словно какая-то тень на малое время легла на веселую прелесть ясного утра…

Но кружили, кружили за окном перелески, дальние церквухи, мельницы, телеграфные столбы… Колеса постукивали на стыках рельсов. Ливенка рычала беззлобно где-то далеко, в конце вагона, грубовато выговаривала соленую «Матаню». И резвые, крепкие сквознячки шарахались взад-вперед по выгону. И на частых остановках среди поля, пока люди штурмовали поезд, были слышны бесконечные пересуды вертлявых ласточек, густо облепивших поющие телеграфные проволоки.

И было профессору Коринскому хорошо и радостно, и он очень хотел, чтобы подольше удержалось в нем такое легкое, благодушное настроение.

А дома подстерегала неожиданность…

Сперва он блаженствовал, отдыхал после дороги. Еще не заглохли, приятно, чисто звенели в ушах ласточки, поскрипывала «Матаня», веселый гудел вагонный шумок, вагонные тары-бары бренчали, сыпался словесный горох, и колеса постукивали – а-та-та! а-та-та! – но все тише, все глуше становились эти праздничные дорожные шумы… И первыми наконец ласточки заглохли, испарились; затем «Матаня» замолчала, и смех, и ругань – все померкло, растворилось в огромной и незыблемой тишине пустой просторной квартиры.

Тут после солдат было на совесть поскоблено, почищено, помыто, проветрено. И даже несколько дней Агния курила ароматными угольками, запах которых профессор терпеть не мог и говорил раздраженно, что «лучше уж откровенная человеческая вонь, чем этот мертвый, покойницкий аромат…».