Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 33 из 68

Сухой, негромкий звон разбитого стекла. Старичок Ширвиндт растерянно смотрит на мелкие осколки шприца. «Ай-яй-яй! – бормочет. – И как это так господь бог устроил некрасиво, что кому надо жить, тот умирает, а кому умирать – тот, таки-да, живет».

Тяжелыми, волочащимися шагами идет к кровати. Отстранив плачущую Агнию, садится в изголовье, пристально всматривается в лицо девушки. Осторожно, как хрупкую драгоценность, берет ее руку в свою и так сидит с минуту, полузакрыв глаза, как бы прислушиваясь к чему-то, что никому не дано слышать, кроме него самого.

– Vis medicatris naturae…[1] – говорит негромко, но торжествующе, устало откидываясь на спинку стула. – Девочка будет жить, она победила.

Затем медленно подымается и, оборотясь в угол, туда, где поблескивает золотой фольгой крохотная иконка, широко, истово и даже, может быть, слишком преувеличенно истово, крестится. Как все выкресты, он любит при случае показать свою приверженность православной вере.

Она словно была слепой и прозрела, словно впервые увидела все и всему обрадовалась.

Радостно удивлялась – какая листва у тополей, с лицом, с изнанкой, зеленая и серая; какие разные оттенки у травяной зелени – утром, в полдень, вечером; сколько запахов, каждая вещь в комнате пахнет по-своему – кровать, шкаф, отцовские еноты, книги. А голоса птиц… а шум ветра, дождя… а ночной сверчок… И как это она прежде, до болезни, ничего не видела, не слышала, не замечала, и сколько, стало быть, прозевала, не взяла от богатства окружавшей ее жизни! И твердо знала, что теперь-то уж ничего не упустит, все заметит, всему порадуется.

Ее остригли, и когда к концу лета отросли волосы, она стала похожа на юного царя Петра Первого: черная гривка, круглые, крутые щеки, острый, с ямочкой подбородок и брови вразлет.

Целыми днями, как велел Ширвиндт, гуляла, бродила по Ботаническому саду, по лесу, всегда с альбомчиком в холщовом переплете, с черной коробочкой акварели «Пеликан» в кармане все той же неизменной кожаной курточки. И рисовала, рисовала с жадностью, словно ела, проголодавшись. Все было чудесно в этом мире: облако над рекой, мостик из грубых плах, поросших снизу зеленовато-седым мохом, лохматый куст татарки, песчаная, цвета макового молока тропинка в зарослях орешника, серый длинный, наполовину разобранный забор с выцветшими аршинными буквами «Сад…т…о Кар…с…н» – «Садоводство Карлсен».

Она выжила, осталась среди живых. Это было великое счастье, бесконечный, каждодневный праздник.

Но Агнии сделалось совсем плохо. Во все время Ритиной болезни она удивительно стойко, мужественно держалась. По суткам не спала, сидела возле дочери, ловя каждое движение ее губ, прислушиваясь к ее дыханию, догадываюсь, что надо сделать – поправить ли подушку, подать ли питье. Пренебрегала опасностью, словно была уверена, что не достанет ее страшная зараза, что непреоборимо материнское заклятье, положенное на смертельную болезнь. Это было перенапряжение всех сил, душевных и телесных, это было исступление.

И верно, тиф не коснулся Агнии, ничуть не задел; больше того, даже так одолевавшие ее всю жизнь мигрени прекратились. «Чудо! – Набожно сложив ладошки, старик Ширвиндт возводил очи горе. – Чудо!» Так он громко восклицал и крестился и кланялся золотой иконке, а про себя думал: «Как бы только тебе, матушка, не пришлось расплачиваться за это чудо… Придется, ох, придется!»

И Аполлон Алексеич, с восхищением и даже с некоторым страхом глядевший на подвиг жены, тоже, как и доктор, понимал, что такое даром не проходит, что отдачи не миновать.

И в самом деле, стоило призраку смерти уйти из профессорской квартиры, стоило Рите подняться на ноги – и с Агнией началось: плач, бессонница, видения, неотступная тоска и предчувствие каких-то надвигающихся бед.

И снова был приглашен знаменитый невропатолог с живчиком на виске, и снова он долго простукивал и прослушивал профессоршу; снова советовал заграничные теплые воды, душ Шарко и перемену обстановки. Но, как ни первое, ни второе применить было невозможно, пришлось остановиться на третьем – на перемене обстановки, то есть на поездке в деревню.

И вот в начале августа Коринские быстро, решительно собрались и отправились к Зизи, в Баскаково.

Село лежало в низине. Подъезжая к нему по большаку, путник вдруг замечал какую-то черную точку вдали, прикидывал: что бы это: куст? Стожок? Шалаш на гороховом поле? Временами в этой точке словно бы что-то тускло поблескивало, какой-то свет вспыхивал и померкал, вспыхивал и померкал, и было удивительно и непонятно: что же это чернеет, что поблескивает? И вдруг оказывалось – уже в самой близи, – что чернела давно не крашенная маковка схоронившейся в глубоком логу колокольни, а сверкала заржавленная позолота креста.



И открывалось Баскаково внезапно: все было поле, поле и – вот тебе, под ногами внизу – село, залегшее в ложбине, как бы затаившееся от стороннего взгляда. Длинный порядок изб вытянулся в одну линию вдоль большого озера; сады, риги, колодезные журавли, корявые раскоряки ветлы над тихой озерной водой; а у въезда, у околицы, – древний камень в бурьяне, в чертополохе, и на нем какой-то непонятный вырублен знак – змея или буква, но не наша буква, не русская, татарская, что ли… А что удивительного? Тут, по этим полям, было время, и Батыга хаживал, и Мамай. Надо, думать, с тех пор и стоит камень.

По большаку – столбы с проволокой. Нежно поет ветер, как струну трогает проволоку сильным дыханием. Проволока звенит. День и ночь над дорогой ее ровный, чуть колеблющийся звон, как бы подчеркивающий несокрушимость окрест лежащей тишины.

Чистота воздуха, синее озеро, тишина, высокое ясное небо – вот что было Баскаково.

Агнию Константиновну здесь сразу как-то заворожило. Диковатые бурьянные дорожки помещичьего парка; старый дом – не сказать бы «дворянское гнездо» (ампирные колонны, цветные стекла, черные портреты предков, нежный таинственный, звенящий лепет хрустальных подвесок на люстрах – ничего этого не было), но все-таки еще крепостные строили: длинный, вместительный, с узенькими высокими окнами и довольно мрачный из-за поросшей сизоватой мшиной тесовой крыши, из-за облупленных, побуревших от времени стен. Столетние, скорченные своими древесными болезнями скрипучие вязы стояли вокруг дома, как старики на сельской сходке. Кусты одичавшей сирени заглядывали в окна. Крыльцо было расшатанное, с провалившимися досками и поломанным балясником, но зато над его козырьком пялилась упраздненным ятем, цветисто, по-базарному намалеванная вывеска «СЕЛЬСОВЕТ» с пятиконечной красной звездой и желтыми длинными лучами как бы восходящего солнца.

Аполлон, увидев это произведение деревенского искусства, пришел в восторг. Задрав бороду, долго разглядывал, похрюкивал по-кабаньи.

– Вот сукин сын! – сказал восхищенно, разумея художника.

И, спохватившись, примолвил в сторону дам «пардон!» по поводу грубого словечка, нечаянно вылетевшего из дебрей дремучей бороды.

– По-оль! – простонала Агния.

А Зизи, пыхая крепким махорочным дымом, грязной ручкой махнула равнодушно:

– Ничего, не беспокойтесь.

Она была седоватая, стриженная «под горшок», в нагольном, остро, кисло пахнущем овчинном кожушке, в смазных сапогах. Кто бы узнал в ней ту Зизи Малютину, которая еще лет десять назад, в петербургскую бытность, благоухала тонкими дорогими духами, бредила готикой средневековья, сочиняла мистические стихи:

и собиралась принять католичество, но затем вдруг как-то сразу ударилась в «древлее благочестие», окружила себя черными иконами дониконовского письма, ременными лестовками, старопечатными книгами, которые едва ли пыталась читать, а только благоговейно касалась их серых шероховатых, странно, старинно пахнущих листов.

1

Целительная сила природы (лат.).