Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 23 из 68

– Что? Что?! – очнулся Легеня. – Меня?! За золотишко?!

– Ай! – насмешливо пожал плечами смешняк Каменецкий. – Ну чего вы встрепенулись? Вы что – Карл Маркс или Роза Люксембург, чтобы вас не трогать? Вы – живой человек, научный работник музея, куда разные конфискованные ценные вещички собираются… А если принять во внимание, что эпоха наша бурная и, я бы сказал, бестолковая, то… при известном умении, конечно, кое-какие безделушки можно совершенно изящно и не туда заактировать…

– Послушайте, – стараясь произносить слова как можно спокойнее и мягче, сказал Денис Денисыч, – послушайте, мосье Каменецкий… идите к черту!

– Фуй, как грубо! – состроил тот гримасу. – Вы же, мейн либер, интеллигентный человек… Ну, спокойненькой ночи, в таком случае. Но вот увидите, чтоб я так жил!

И началась тюремная жизнь.

Денис Денисычевы ощущения в этой жизни определялись двумя словами: томление и скука. Сперва занимала новизна обстановки – хитрая болтовня Каменецкого, пророки, сахаринщик. Но прошел день, серый, сумрачный, и все примелькалось, навалилась, задавила скука. Время от времени гремел замок, вызывали на допросы. Возвращаясь с допросов, шептались, вздыхали. Каменецкий балаганил, пророки подолгу расчесывали роскошные библейские бороды.

И заскучал, заскучал Денис Денисыч. Оторванный от музейных дел, от рукописи, четвертые сутки торчал в обществе сомнительных темных дельцов, по горло насытясь ими в первый же день, томясь от неведения, сколько же еще, таким образом, будет вычеркнуто времени из его жизни, в которой каждый день на счету: эпопея «Тороповы» укладывалась, самое малое, в шестнадцать книг. Пользуясь арестантским бездельем, он прикинул это почти точно. «Какая нелепость, – думал Денис Денисыч, с тоской глядя в высокое зарешеченное окно, где синели клочки неба, где воробьи иной раз подымали такой развеселый весенний базар, что в пору хоть бы и самому обернуться воробьем, только б на волю. – Какая нелепость – сидеть в этой банке с пауками, когда там, наружи, огромная шумная жизнь, которой я нужен и которой вовсе никакой не враг… Черт знает что!»

Его вызвали только на шестой день.

Аполлону Алексеичу, привыкшему к жизни среди людей, к веселому шуму студенческих ватаг, трудно было привыкнуть к той мертвой, кладбищенской тишине, какая с января девятнадцатого года прочно обосновалась в промерзших стенах учебных корпусов. Хотя уже в начале семестра аудитории института опустели наполовину, в них все-таки еще теплилась жизнь: гулкие отзвуки лекторских голосов еще отдавались в молчаливых глубинах длинных темноватых коридоров, в перерывах между лекциями слышалось шарканье ног, звонкий хохот, шумная возня дружеской потасовки, задиристые голоса спорщиков. Но с января все замерло, мобилизация опустошила институт, на дверях лабораторий повисли замки. И таким образом мир Аполлона стал ограничен лишь стенами квартиры и оказался смехотворно узок и ничтожен: Агния, Рита, мелкие домашние дела (прислуга-то разбежалась). Впервые в жизни очутился профессор в состоянии праздности абсолютной, терпеть которую ему, почитавшему за подлинную жизнь именно труд, ежедневный, ежечасный, сделалось невероятно тяжело. Он не знал, куда себя деть, к чему приложить свои богатырские силы. Если б не вынужденное бездействие, он едва ли стал бы вникать в театральные дела Риты, едва ли нашел бы время тащиться к Денису Денисычу, слушать и читать его записки о русских древностях. Наконец, это дурацкое посещение товарища Абрамова, нелепый взрыв в ванной, разбитая «Психея», – не явилось ли все это просто разрядкой накопившейся энергии? Да, наверно, так оно и было, потому что он как-то вдруг успокоился и продолжал жить, занимаясь не делами, а лишь видимостью дел: каждый день шел в учебный корпус, выговаривал завхозу за пыль и паутину на окнах, твердил: чтоб пуще глаза берег особенно дорогое уникальное оборудование химических учебных лабораторий.

– А то, знаете ли, как бы не растащили…

Завхоз, из отставных унтеров, насилу поспевал за профессором на своей деревяшке, бормотал:

– Та шо вы беспокоитесь… На який бис кому сдалысь ваши премудрые стекляшки?

Как-то раз Аполлон побывал на строительной площадке опытного завода. На заваленном сугробами пустыре ярко рыжела свежая кирпичная кладка стен, в пустых оконных проемах свистел влажный весенний ветер. Кругом лес чернел, в нем шла какая-то своя деятельная жизнь (по дороге замечал бесчисленные заячьи и лисьи следы, видел, как мышонок стреканул, как муравьи выползли наверх, на снег), а тут было пусто, голо, безлюдно, лишь из железной трубы крохотной сторожки косматился, прижимался к крыше горький дымок: старик Рышард Стражецкий пек картошку. С полгода как прекратилась работа на стройке, а пан Рышард все сторожил, ютился в утлой хибарке, никуда не уходил и бог весть как существовал.



Аполлон и тут нашел, к чему придраться: какой-то никудышный горбыль выворотил из сугроба, приволок к сторожке, буркнул сердито:

– Вы что же, пан Рышард, не видите, что ли, что доска лежит в снегу, гниет…

– Э! – сказал Стражецкий. – Доска… – и плюнул презрительно.

Аполлон вскипел:

– Нечего плеваться! Народное добро пропадает, а он – ишь ты, плюется!

– Э! Народное…

Стражецкий выразительно махнул рукой, но плевать поостерегся: он таки побаивался профессора.

Вот так довольно бездеятельно тянулись дни. До́ма серой бесконечной ниткой разматывался клубок скучной, никчемушной жизни: Агния, кузен, их пустопорожняя болтовня о предметах вздорных, нисколько не интересных профессору – Христос, антихрист, третий Рим, неопалимая купина страданий, какие-то идиотские стишки: «Черный лебедь с красным клювом…» Пустота – вот что такое был Ипполит. Даже опасение относительно его безумия оказалось напрасным, ножи можно было не прятать. Это выяснилось на второй же день, вполне здравомыслящ, эстетские изломы и завихрения в счет не шли. В нем угадывался практичный и нахальный человек с огромным, все затмевающим самомнением, до смешного влюбленный в себя. А что касается его смеха, и слез в первый вечер, так это просто-напросто была истерика от дорожной ли усталости, от петербургской ли голодухи или черт его знает от чего.

Но как бы то ни было, а каким-то ненатуральным спектаклем показались Аполлону Алексеичу все кузеновы фокусы, начиная с истерики и кончая дурацкими мутными, явно опутывающими Агнию разговорчиками Вначале мелькнула, а там и прочно засела подозрительная мысль: а что, собственно, этот Ипполит? Кто он? Зачем пожаловал? Живет уже с неделю и что-то не торопится уезжать. И потом – этот его странный образ жизни, никуда ни шагу из квартиры, а если выходит, то обязательно когда стемнеет, и для чего-то надевает очки. Наконец, какая-то постоянная настороженность чувствуется в нем, избегает посторонних: как-то заходил Денис Денисыч, потом этот хлыщеватый адъютантик из штаба, еще кто-то, и всякий раз кузен исчезал, отсиживался в профессорском кабинете, а то так даже и за ширмой, где кровать Агнии Константиновны.

Профессор начинал раздражаться: когда же он все-таки отчалит? Видит ведь, что не широко живут: теснота, мерзлая картошка, галдящие солдаты, неудобное спанье на «брокгаузах»… Чувство неприязни к Ипполиту нарастало неровными толчками, где-то глубоко внутри закипала злоба. Голос, жесты, выражение лица кузена и то, что он называет профессоршу Агнессой, – все раздражало ужасно, все труднее, мучительнее становилось слушать его гвардейские остроты, его смех, завывание вздорных виршей. Аполлон чувствовал: приближается взрыв, и радовался его приближению, и в то же время, достаточно зная себя, немного побаивался этого взрыва.

Наконец катастрофа наступила.

Все началось с того, что по чьему-то доносу Чека арестовала зятя престарелого академика Саблера некоего Оболенского, человека довольно серого и ничтожного, единственная провинность которого заключалась в том, что он носил громкую княжескую фамилию. По этому делу многих из жителей профессорского корпуса вызывали в Чека, допрашивали. Вызвали и Аполлона.