Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 27 из 32

Глава пятнадцатая

Корф не оставил своих мыслей о русских юношах, которые бы в науку приходили. Но тут новые дела отвлекли его. Анна Иоанновна велела Корфу – через каналы научные – сыскать в Европе доброго мастера дел литейных. Чтобы он ей колокол отлил, да не просто колокол, а… царь-колокол! В ответ на это парижский литейщик Жермен ответил Корфу, что русские шутят; знаменитый колокол «Бурбон» на Нотр-Дам весит 650 пудов, а это… предел!

Анна Иоанновна с огорчением выслушала об отказе Жермена:

– Пишите на Москву дяденьке моему Салтыкову, чтобы мастеров сыскал природных. Со своим проще дело иметь: коль не справятся, драть их будем как коз сидоровых…

Москва издавна вздымала к небесам златые главы своих храмов. Кто не знает на Руси знаменитых голосов «Сысоя» и «Полиелейного»? От них рассыпались на весь мир дивные перезвоны, для человека радостные, – сысоевский, акимовский, егорьевский и будничный. Секрет красоты звонной еще и в том, что в Европе сам колокол раскачивают, а на Руси колокол не тронут – в него языком бьют. Ныне же Иван Великий стоял пуст: не благовестил. Уже два царь-колокола повисели под облаками, но ликовали они недолго – разбились. А теперь в симфонию заутрен московских надобно включить могучую октаву третьего царь-колокола – небывалого.

Московскому губернатору Салтыкову, дяде царицы, били челом два человека Маторины – отец Иван да сын его Михайла.

– Сможете ли отлить? – сомневался граф Салтыков. – Велено мне застращать вас, прежде чем за работу возьметесь.

– На словах да клятвах, – отвечали ему отец с сыном, – колокола не отольешь. Не станем божиться. Повели начать, а мы уж постараемся… Осколки от «царей» прежних переплавим, олова еще догрузим. А сколько уж там пудов получится, пущай после нас внуки колокол вешают, коли у них весы добрые сыщутся.

– Ой, не завирайтесь, мастеры! – грозился Салтыков…

И рыли в Кремле яму глубокую; больше миллиона кирпичей обжига особого спекли в печах и теми кирпичами опоку выложили. Холодна яма в земле, мерзнут в ней работнички. Но скоро здесь забушует геенна огненна, и тогда кирпич красный станет цвета белого – велик жар! Но и страх зато велик. Старик Маторин и сын его Михайла – люди смелости небывалой: такими деньгами стали ворочать, какими бы и Миних не погнушался. Тысячи рублей летели в эту прорву сырую, в пекло ямы будущей плавки, и говорил отец сыну:

– Ладно, колокол мы им отольем. А вот сыщутся ли гениусы на Руси, чтобы эту махину сначала из ямы вызволить на свет божий, а потом водрузить и выше – на Ивана Великого? Как бы храм не присел к земле от тяжелины колокольной…

Заревел в яме огонь. Нестерпимый жар сразу истребил бороды у Маториных, седую – отцовскую, русую – сыновью. Пеплом осыпались брови с опаленных ликов мастеров. Подбегали солдаты с ведрами – водой литейщиков окатят, а сами прочь от пекла бегут. Но случилась беда: металл прорвало клокочущий, огонь сожрал бревна машины подъемной, все прахом пошло. В глубокой яме, которая светилась в ночи, словно глаз издыхающего вулкана, осталась груда металла, который не скоро теперь остынет. Старик Маторин, плача, ушел… Возле ямы остался сын. Прожженную рубаху его раздувал жаркий ветер, летящий вихрем из ямы литейной – столбом к небу.

– Велено мне драть вас, – напомнил граф Салтыков…

Старый Маторин от горя заболел и вскоре умер. А молодой Михайла Маторин, тятеньку похоронив, начал вторую отливку колокола.

– Погоди драть, осударь, – сказал он Салтыкову. – Из-под кнута добрых дел не выскакивает…

Вновь забушевал в яме вулкан – бурлило там и плескалось, грохоча яростно, плавкое олово, навеки скрепляяcь со звончатой медью. Москва плохо спала в эту ночь: любопытные да гулящие теснились для «приглядки», а солдаты били их палками, разгоняя. Колокол – дело государево: на нем сама императрица должна быть изображена. Особенно же лез ближе к пеклу один недотепа юный с раскрытым от удивления ртом. Ему тоже палкой попало.

Под утро в розовом пламени родилось на колоколе изображение самой Анны Иоанновны в пышных робах, державшей в руках регалии власти самодержавной… Маторин прочь от ямы отошел:

– А теперь дерите, кому не лень! Я свое дело сделал…

Стал народец прочь разбредаться. Иные, судача о чудесах человеческих, прямо в кабаки ранние потянулись, чтобы за чаркой обсудить все, как и положено православным.

А юный недотепа с раскрытым от удивления ртом отправился из Кремля в Заиконоспасскую академию, где его встретил Митька Виноградов:

– А тебя, Мишка, ректор сыскивал… Ломоносова спрашивал!

– Не знаешь ли, Митька, за делом каким?

– Указ, сказывают, из Сената объявился. Будто двадцать душ из учеников надобно для Академии питерской.





– Удастся ль нам, сирым, в науки попасть?

– Ты попадешь, оглобля такая, – утешил его Виноградов. – Ты у нас даром что ротозей, а мух ноздрями не ловишь. Тебя возьмут.

– А тебя, Митька? Ты меня разве хуже?

– Могут и под скуфьей до самой смерти оставить…

Указ Сената предписывал ректору: «… из учеников, кои есть в Москве в Спасском училищном монастыре, выбрать в науках достойных двадцать человек, и о свидетельстве их наук подписаться…» Более двенадцати не нашли! На широкую дорогу физики и химии из стен монастыря выходили лишь двенадцать недорослей, и среди них – Ломоносов с Виноградовым… Явился в тулупе козлином поручик Попов, повез учеников в Петербург.

Хорошо ехалось! Даже зуб на зуб не попадал – столь ветром прожигало; одежонка-то на всех худая. На дворах постоялых, у притолок стоя, только рты разевали студенты, на других глядя – как едят да пьют. Поручик Попов задерживаться не давал:

– Чего раззявились? Нужду справили? А тогда трогай… Нно!

И прыгали вновь по санкам, кутаясь плотнее, один другого обнимая, чтобы не застыть. Крутились перед ними хвосты кобыльи.

Хорошо ехали. Смолоду ведь все кажется хорошим…

Взвизгнул шлагбаум, осыпая с бревна снег лежалый, открылась за Фонтанной речушкой улица – прямая, каких в Москве не видывали. По улице резво бежали санки… Петербург! Из окон желто и мутно свет лился на першпективу знатную. Фонари зябко помаргивали, слезясь маслом по столбам. И никто из бурсаков опомниться не успел, как санки раз за разом поскидались на широкий простор реки, словно в море ухнули… Нева! Двинуло сбоку ветром, над конскими гривами запуржило. Мчались кони прямо меж кораблей, которые вмерзли в лед до весны.

– Эвон и Академья ваша, – показал поручик варежкой.

Был день 1 января – Россия вступала в новый, 1736 год.

Город, в котором жил и творил великий Тредиаковский, был наполнен всякими чудесами. С трепетом душевным приобрел Ломоносов в лавке академической книгу Тредиаковского о сложении стихов российских… Дивен град Петра, чуден!

– Ну что ж, – сказал Корф. – Надо бы их встретить поласковей. Велите эконому академическому Матиасу Фельтену, которому я 100 рублей уже дал, чтобы он постели для них купил. Столы, стулья… Кстати, сколько стоит простая кровать?

– Тринадцать копеек, – отвечал Данила Шумахер.

– Вот видите, как дешево. А я целых 100 рублей отпустил… У эконома Фельтена еще куча денег свободных останется!

– С чего бы им остаться? – вздохнул Шумахер.

– Можно, – размечтался барон Корф, – сапоги и башмаки им пошить. Чулки гарусные. И шерстяные, чтобы не мерзли. Белье надо.

– Гребни! – заострил вопрос Шумахер.

– Верно, – согласился Корф. – Каждому по два гребня. Редкий, чтобы красоту наводить. И частый, чтобы насекомых вычесывать… Дабы сапоги свои охотно чистили, по куску ваксы следует выдать. Я думаю, там еще целая куча денег у Фельтена останется.

– Да не останется, барон! – заверил его Шумахер.

Шумахер был опытен: от ста рублей ни копейки не осталось. Матиас Фельтен приходился братом тому кухмистеру Фельтену, на дочери которого был женат Данила Шумахер, – такова родственная подоплека этой «нехватки». Когда тихий дымок над ста рублями развеялся и проступило над Академией серое чухонское небо, статс-контора выдала еще 300 рублей («до будущего указу»). Матиас Фельтен ранее, до службы в Академии наук, содержал павлинов в зверинцах Анны Иоанновны и теперь всюду хвастал: