Страница 75 из 88
— Училище, война, полеты, — сказал. — Что же еще.
Но как-то в гостинице, когда мы ожидали вылета, разговорился вдруг и поведал, как женился. Рогачев тогда еще и посмеялся; дескать, охота тебе, Саныч, вспоминать о женитьбе: черные дни. Саныч только улыбнулся, и мы узнали, как он во время работы со своим экипажем оказался в гражданском порту, зашел на метеостанцию и увидел там будущую свою жену.
— Там ведь коллектив женский, как глянешь, так глаза и разбегаются. А тогда топили плохо, или не знаю отчего, но они все в пальто сидели. Я ее сразу приметил, маленькая такая, в шубке. Взглянули мы друг на друга, да и что больше: я прогнозы прочитал, бланк взял и — до свидания. Не скучай, мол. Улетели мы, надо полагать, навсегда, потому что в гражданский порт попали случайно. А тут, скажи ты, через неделю снова оказались, потому что метели гуляли тогда настоящие. Иду я на метео и гадаю, а захожу — она встречает. Ну, думаю, в третий раз не выпадет. Подошел к ней, заговорил, а она засмущалась, все карту мне подсовывала, смотри, мол, погоду. Да что мне погода. Спрашиваю, холодно сидеть? Привыкла, отвечает, смеется. Веселая, значит... О жизни поговорили, о работе, я на нее гляжу, а сам соображаю, как бы убедить ее. Женщины спешки не любят, им помечтать надо, себя уговорить и других, надумать того, чего и нет, вот тогда и кинется. Но тут-то другой случай. Сказал я своим ребяткам, смотрите, дескать, прогнозы, готовьтесь к вылету, а ее в коридор пригласил. Удивилась она — это еще зачем? Подруги оживились, подталкивают, иди, не укусит. Согласилась. Вот тогда я и сказал: времени нет, рядиться некогда, а метеостанции и в других местах имеются. Что-то еще говорил, клялся в чем-то и нажимал на то, что в третий раз судьба не улыбнется. До слез ее довел, бедную, совсем помертвела, ответить не может. Да... Но в порт этот так больше никогда и не попал.
— Да ты что, забрал ее из коридора? — спросил Рогачев, когда Саныч замолчал. — Так прямо и уговорил?
— Через час уже летели, — усмехнулся Саныч. — Взял ее в охапку и понес в самолет. Счастливый был...
— И не вырывалась?
— Как тебе сказать...
— Постой! — воскликнул Рогачев. — Самолет-то у вас, как бы это... неприспособленный. Если что...
Он не договорил, а Саныч только хмыкнул.
— Прыгали бы на одном парашюте, — произнес он не сразу, видать, вспоминая то время. — На одном бы и доправили, она маленькая, какой там вес. Но ничего — долетели: мне выговор к жене впридачу, как поздравление...
Помнится, Тимофей Иванович выразил свое восхищение коротким «Да!» — он вряд ли представлял, что в жизни могло произойти что-нибудь подобное: жениться за какой-то час. Невероятно: три дня куда ни шло, но за час... Рогачев спросил Саныча, не жалел ли он после, но тот взглянул на него и ничего не ответил.
Задумавшись, я не сразу заметил, что Тимофей Иванович пристально смотрит на меня. Строго так, а левый ус нетерпеливо подергивается. Губы округлил, и кажется, не выдержит, вот-вот что-то скажет. Нет, промолчал и на этот раз, но я его прекрасно понял, подумав, что наш механик, в сущности, немой человек.
— Скорость по-прежнему восемьсот, — доложил я. — Курс нормально. Поворотный — по расчету.
— Принял, — откликнулся Рогачев.
А Тимофей Иванович довольно заулыбался: он ждал моих слов и обрадовался, что я его понял. Рогачев попросил его взглянуть, чем я занимаюсь — навигацией или же задумался, как в прошлый раз. Мне теперь ошибаться нельзя, потому что Рогачев все припомнит, когда придет время. Позавчера на заходе я начал разворот на две секунды позже, и он проворчал что-то о штурманах; дескать, грамотных мало. Саныч одернул его и, увеличив крен, исправил ошибку, но Рогачев, вероятно, занесет и это в записную. Теперь он не простит мне ничего, даже самой малости. И словно бы спрашивая, простит мне командир или не простит, я повернул голову к Тимофею Ивановичу, надеясь увидеть ответ на его лице. Но механик созерцал свои приборы, усы его перекосились, левый оказался ниже, и это значило только одно: выработка керосина шла неравномерно и в правой плоскости его оказывалось больше. Я ждал, что Тимофей Иванович протянет руку и включит насосы, чтобы выровнять топливо, и подтвердит мою догадку, но он не двигался. Я обрадовался своей ошибке, но он тут же нажал переключатели. Мне ничего не оставалось, как отвернуться от него и отметить в журнале пролет Петрозаводска, который мы давно прошли.
Глядя на Тимофея Ивановича, я представляю, чем заняты пилоты, многое угадываю, но иногда, заметив, как на лице механика промелькнула какая-то тень, попадаю в тупик. Что за тень? Двигатели посвистывают равномерно, температура не стремится за пределы, вентиляция шумит. Что же еще? Что?.. И тогда мне кажется, Тимофей Иванович встревожен тем, чего еще нет, но что непременно будет. Но что? Что будет? И думается о том, что этот молчаливый человек знает то, чего не знаем мы все, носит в душе какую-то тайну и предчувствие чего-то. Спросить бы его, да ведь не скажет, улыбнется смущенно, как бы давая понять, что этого-то нам лучше не знать.
Рогачев нетерпеливо пристукнул ногой по педали; я повернул голову к механику, надеясь, что он подскажет, о чем тревожится наш командир, но он вышел из пилотской, и я словно бы ослеп. Остается только гадать, вспомнилась ли Рогачеву Татьяна или же Глаша, а возможно, появились сладкие мысли о том, что пора ломиться в Рим? Или же заметил он северное сияние, что начинает поигрывать по курсу?
Под правым крылом проплывает Сегежа, яркая от множества белых огней. На нее клином натекает с Белого моря легкая облачность, похожая на дым большого костра. Пятна снега стали заметнее, скоро они сольются в сплошную простыню, и темнота ночи уступит ровному свечению звезд и снега. Мы и летим к этому свечению да к сполохам сияния. Эфир молчит, нет нам ни встречных, ни попутных. Мы одни в черноте ночи. Курс лукавит и уводит самолет влево, но исправлять нет смысла, потому что следующий разворот будет именно в эту сторону. Да и уводит он немного... Неожиданно, как луч посадочного прожектора, врывается свет из кухни: входит Тимофей Иванович, а за ним проводница. Она закрывает дверь и говорит, что будет подавать ужин. В полумраке мне видна только ее юбка и отсвечивающие красновато колени, и поэтому кажется, что это вошла к нам Татьяна. Я жду, что она присядет и, заглянув в мою кабину, спросит: «Куда летим?» Я взмахну рукой вперед и скажу: «Туда!» Она засмеется и попросит взглянуть в локатор, а заглянув, скажет: «Точно, как в кино».
— Держи! — произнес тихо Тимофей Иванович, протягивая мне полотенце.
Я даже вздрогнул и, отрываясь от своих мыслей, взглянул на него, но он сидел в кресле как ни в чем не бывало. Странный человек, молчит, когда надо говорить, а тут вдруг: «Держи!» Обычно он протягивал полотенце молча и ждал, пока я замечу и возьму. Я кивнул ему благодарно, и он улыбнулся.
Внизу все так же белел снег, впереди светились тощие огни Кеми, ярче и ярче разгоралось по курсу сияние. Из полумрака кабины хорошо было видно, что его разноцветные полотнища развешаны от Гренландии до Новой Земли; раскачиваясь, взлетая и падая, они полоскались словно на ветру, меняли форму и цвет. Красные, синие, зеленые сполохи завладели небом. Подобно костру, они разогревали Большую Медведицу, выжигали другие звезды. И, глядя на разноцветные иглы, казалось, что где-то далеко среди звезд кипят большие страсти, а сияние — лишь отсвет вселенских пожаров. Да и само сияние напоминало пожар, возникший вдруг в темноте улицы. На том месте, где пять минут назад было тихо и безлюдно, слышатся крики, топот, чернеют фигуры людей, резко очерченные на фоне красных языков пламени. Гулко что-то лязгнуло, послышался звон стекла. Пламя вырывается из окон, заставляя людей отступить подальше. Они и отступают, но ровно настолько, чтобы можно было терпеть жар. Никто из них не уйдет, теперь это особенные люди, попавшие волею случая на пожар. Суета, крики, и такое впечатление, что это вовсе не бедствие, а веселье. Кто тащит ведро, кто — топор, один машет бесцельно руками, а другой истошно кричит, призывая неизвестно кого и перекрывая своим голосом тонкое и жалобное: «Помогите, люди добрые!» От этого крика еще больше суеты, люди сталкиваются друг с другом, нападают на осатаневшее пламя. Появляется вода, тоже красная от сполохов. А кричавший, помолчав, снова надрывается, но с места не двигается. Быть может, он один и понимает сейчас и немощность воды, и бессилие людей, потому что кинулись слишком поздно, видит, что кровля уже сгорела и держится только на языках пламени. Но вот и она рухнула, высекая снопы искр: надежды больше нет, хотя пламя ослабевает на секунду, становится темнее, отчетливее проступают возбужденные лица людей. Из-под красных головешек вырываются отдельные языки, люди гасят их, но дом уже сгорел. И после, когда пламя укротят, загонят тлеть куда-то в землю, будут дымиться и парить белыми клубами головешки, люди станут неторопливо расходиться, возбужденные, перемазанные сажей и словно бы недовольные тем, что пожар удалось загасить. Так, наверное, и в черноте неба, где поигрывает языками сияние, где пока что тихо, спокойно и хорошо, как на майской улочке погожей ночью. Темнота, звезды, покой... Настывшее за века небо не так-то просто поджечь, и в этом его сила... Однажды Татьяна попросила рассказать о сиянии, и я ответил, что описать его невозможно, лучше один раз увидеть. Она недоверчиво заметила, что рассказать можно решительно обо всем. Что ж, она права, и не имело смысла спорить, но все же сияние надо увидеть. Наверное, мир покажется каким-то другим, и станет понятно, что сияние, выгнувшееся короной, не подвластно ни одному из наших законов, по которым мы живем на земле: меняясь каждую секунду, оно несет только одну грань — вечное обновление: ему нет никакого дела до нас с нашими заботами, смехом и печалью, оно занято собой и напоминает красавицу перед зеркалом. Ни сомнений, ни тревог, только обновление: каждое мгновение оно другое, новое, еще невиданное. И только из полумрака пилотской может показаться, что это неровное горение предупреждает нас о чем-то, потому что из нее многое видится другим, но...