Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 44



Точно так же дело обстояло с другим. Изредка наш класс водили в церковь на долгие службы, во время которых часто исполнялась музыка. У священника была пушистая окладистая борода, скрывавшая вязаный свитер, он носил джинсы и приходил к нам с гитарой. Он играл на гитаре (кто-то, как две капли воды похожий на него, аккомпанировал ему на ударных), и пел, и был очень жизнерадостен. Нам полагалось подпевать, хлопать в ладоши, да к тому же в такт притоптывать. Я и вправду не знаю, что было хуже, неловкость или скука.

Помню, как все это происходило в первый раз: девочка, сидевшая рядом со мной, листала комиксы про утенка Дональда, что было не так-то просто сочетать со всеми прихлопываниями и притоптываниями; я сыграл с Фрицем партию в шахматы на карманной доске с втыкающимися фигурами и проиграл. Церковный зал был настолько безобразен, что казался почти трогательным: четырехугольные бетонные колонны подпирали плоский потолок с расположенными на нем крестом неоновыми лампами. С восточной стены, за низким деревянным алтарем, с неудовольствием взирал Христос, расщепленный на осколки в духе кубизма; Он был желт лицом и, казалось, мучился зубной болью.

А священник – звали его, кстати, отец Гудфройнт, некоторые имена невозможно забыть, – как раз пришел в состояние настоящего религиозного подъема и, размахивая руками, запрыгал перед микрофоном. Потом он произнес нескончаемую проповедь, никто так и не понял о чем. На этом служба закончилась.

Несколько месяцев на уроках закона Божьего он готовил меня к первому причастию. Мы сидели в церкви, он ходил перед нами взад-вперед и задавал многозначительные вопросы. («Если бы ты был тогда среди рыбаков, что бы ты сказал Иисусу? Нет, выйди сюда и покажи нам, сыграй! Не раздумывай! Экспромтом!») Как-то раз («А теперь давайте начертим социограмму!») он поставил перед нами школьную доску и написал на ней наши имена. «А теперь каждый проведет стрелочки от своего имени к именам троих своих лучших друзей». Я до сих пор помню три тоненькие линии, которые указывали на мое имя, всего три, в то время как к другим именам вело по целому десятку стрелок. А одну из них нарисовал из жалости мальчик постарше, которого я почти не знал. В другой раз отец Гудфройнт читал нам притчу о Блудном Сыне. Я не совсем понял, каким ремеслом блудный сын снискивал себе пропитание на чужбине, и дважды переспросил: «Извините, что он делал?» – «Пас свиней!» – «Что?» – «Пас свиней!» Я не представлял себе, что это такое; суть притчи – сын, нарушивший все запреты, обласкан, а другим, тем, кто не покидал отца и старался изо всех сил, пренебрегают – показалась мне странной. Здесь явно что-то не так! Однако Гудфройнт не стал ничего объяснять. И правильно сделал. К чему сеять сомнения, открывая детям самую ужасную истину на свете. Зачем им знать, что Бог Сам избирает, кого возлюбить, не имея на то причин, что Его милость нельзя обрести никакими усилиями, нельзя заслужить никакими благими деяниями. Что Он несправедлив в Своей любви.

Обряд первого причастия был бесконечно долгим и сопровождался длинными псалмами. Незадолго до этого я впервые исповедался, и Гудфройнт отпустил мне грехи. Странно было ощущать себя безгрешным: моя лень, несколько несделанных домашних заданий, насмешки над глупыми знакомыми – все это более меня не тяготило. И вот я сидел, рассеянно слушая монотонное гитарное соло Гудфройнта, с чувством тихой скуки и просветления. Фриц молча показал мне крошечную шахматную доску с втыкающимися фигурами, но я даже не посмотрел в его сторону. Безобразный церковный зал, казалось, озаряет мягкое, матовое сияние святости. Прямо передо мною пел отец Гудфройнт, за моей спиной вздымалась и опадала разноголосая невнятица хора; по временам я отчетливо различал бас Берхольма. Я оборачивался, ища его глазами; вот он стоит в толпе и кивает мне. А рядом с ним Элла. Жить ей оставалось еще три месяца.

Гудфройнт служил панихиду. В своей надгробной проповеди он благоразумно придерживался общих мест, ведь за обстоятельствами этой смерти таились проблемы, о которых он предпочел бы умолчать. Поэтому он говорил, что все имеет смысл, что в скорби совершенствуется душа человеческая и что когда-нибудь, в конце времен, мы встретимся розовоперстой зарей под стенами Нового Иерусалима. Сияло солнце, бабочки порхали вокруг нас, словно ожившие цветы. Я вижу все как наяву: себя самого, Берхольма, безымянных людей в трауре, продолговатую яму в земле, яркие венки на деревянном ящике, – будто в моих воспоминаниях все это покрылось тонким слоем льда. Вот я стою там, держась очень прямо, сложив руки за спиной, осознавая, что ничто на свете более не способно вызвать у меня трепет. Я не помню, как пришел домой, не помню, что происходило в течение нескольких дней или недель после этого. Но сами похороны я запомнил вплоть до мельчайших деталей. Странно, неужели наша память настолько источена забвением, что в ней остаются лишь отдельные мгновения уплывающего времени, или наше восприятие и вправду подвластно нам лишь иногда и на короткое время? Что же, если оглянуться назад, и в самом деле живо в моей памяти?

Вид из окна в мою первую зиму в Ле-Веско. Солнце восходит над только что выпавшим снегом, на котором птичьи следы еще не успели провести пунктирные линии. Ничем не запятнанная поверхность горит, как пламя, косо падающие лучи медленно, в желтых бликах, ощупью пробираются по снегу, на горизонте блестят ледники, как будто хотят сказать что-то мне, и только мне. Отчаяние оттого, что я не могу их понять, и беспомощная тоска.



Предвечернее небо, не помню где и когда; с нестройным карканьем пролетает стая ворон, внезапно одна из птиц кувыркается в воздухе, другие повторяют сальто вслед за ней, их черные тела подхватывает ветер, они несутся вихрем, выстраиваются заново, устремляются за горизонт и сгорают в пламени заката.

Собор Святого Петра, видимый мною сверху; я стою под куполом, расписанным Микеланджело, а люди внизу кажутся игрушечными фигурками в блеске карманных молний своих фотоаппаратов. Лучи света падают из невидимых окон в глубину и проводят в пространстве длинные, геометрически правильные прямые, которых не коснулась извечная неточность материи. И я размышляю, не ухватиться ли мне за одну из них и не спуститься ли по ней вниз, на яркий мозаичный пол.

Мое первое выступление: клубы искусственного тумана, пронзаемые сверхъестественно ярким блеском прожекторов, черные силуэты зрителей в первых рядах.

Ты, конечно ты, как же иначе.

И учительница в начальной школе, которую я спрашиваю: «Дважды пять всегда десять? А почему?» Она понимает, что я не дурачусь (хотя все смеются), а решился заговорить о проблеме, несколько дней не дававшей мне покоя. «Ну, подумай, Артур! Потому что пятью два десять, а половина от десяти – пять, а одна пятая от десяти – два». Я не понимаю, и она медленно повторяет. Мимо пролетает бумажный самолетик, рядом кто-то перешептывается. И вдруг я понимаю. Понимаю, почему дважды пять – десять, сейчас, всегда и навеки, в этом мире и в ином. Я вижу школьную доску в пятнах мела, в грязных потеках, вижу увядшее лицо учительницы, тупых, заспанных детей и осознаю, что должен сохранить в памяти этот миг, отнять его у мимолетного времени. Я нашел истину, лежащую в основе мироздания, истину, которая не оставит меня и пребудет со мной до конца.