Страница 62 из 63
Шура Куделина, наверно бы, дождалась. Вопрос — кого. С Гришей, правда, у них тогда же, сразу все разладилось: Гриша тут не пример. А меня бы, пожалуй, дождалась. Теперь-то горькое ее дело. Ровесников перебило на войне, у пожилых мужиков свои семьи, а мальчишки еще не подросли. А и подрастут — у них своя, девчоночья, ровня. Пока растут, не будет и для Шуры стоять на одном месте время. Шур таких по России остались миллионы. Двадцать четвертый, двадцать пятый года рождения — много ли их уцелело, русоголовых, синеглазых парней. Миллионы обездоленных любовью и материнством Шур. Только и вспомнится десяток довоенных лунных ночей.
Шура, пожалуй бы, дождалась. Как в калейдоскопе, перетряхивались и перегруппировывались не мысли — какие там мысли! — невеселые, сумеречные грезы Дмитрия. То вспыхивало общежитие и Ванечка с вечной своей дружелюбной насмешкой. «Дорогой мой, хорошо тебе жить. Ты похлебки поел, шинелью укрывшись, поспал — и к товарищу. А тут вот сиди, двигай вперед великую русскую литературу». — «Ты, Ванечка, очень круто месишь, — отвечал иногда Митя. — У тебя рассказ как гороховая лепешка. Откусишь с орех, а разжуешь — полон рот». — «Ну, конечно, — не оставался в долгу и Ванечка. — Гораздо интереснее приготовлять десерт по-французски: одно яйцо, немного сливок, совсем мало сахару и как можно дольше взбалтывать».
То вдруг поднимался, нарастал, заслоняя собой все, седовласый старик Горынский. Вот, он, встав коленом на стул, басовито рокочет о его, Митьки Золушкина, — первого чтения — стихах: «Романтики, вот чего не хватает часто. Скоро мы будем бояться сочетания слов «упала звезда», потому что в наш рациональный век точно известно, падают не звезды, а метеориты, куски железа. Ну да, звезды не падают. Ну да, папоротник не цветет в ночь на Ивана Купала. Ну да, русалок не существует. Ну да, цветы не разговаривают между собой, деревьям не снятся сны, человек произошел от обезьяны… Нет, пусть неумело, пусть коряво, пусть, пусть и пусть! Я приветствую, когда поэт, когда этот зеленый, едва лишь начинающий лепетать поэт не просто говорит, но воюет за то, что падают все-таки звезды и что стоит загадать желание. А ведь зачем бы его загадывать перед куском обыкновенного железа, разогретого трением о земную атмосферу…»
Надо было так и понимать. Все, кого бы ни вспомнил теперь Дмитрий, протягивали к нему за закраину хрупкого льда добрую руку помощи. И с аспирантами не доспорил. И в клуб к Мише Ляпунову надо бы — хоть через восемь лет — прийти. Да разве дело в том, что Васятка Петухов не читал и не понимает Блока. Блок-то Васяткину душу видел и понимал. И Толстой понимал, и Лермонтов, и Шаляпин (поющий Мефистофеля по-французски), и Рахманинов, и Стасов, и Левитан. Привыкли, что Васятка Петухов — народ. А Рахманинов вроде уж не народ. А что, если народ един? Цельное. Неделимое. Не может же быть человека без головы. Ты кто, спросили бы у меня в Америке или в Париже. Я — Василия Васильевича Золушкина сын. Чепуха. Я — Пушкин. Я — Лермонтов. Я — Достоевский. Я — Толстой. Я — Станиславский. Я — Шаляпин. Я — Чехов. Я — Менделеев. Я — Репин. Я — русский. Слышали? То-то вот и оно.
Чем шире круг захватывало Митино воображение, тем меньше и мельче становился он в этом круге сам, со своим горем, со своей болью, со своим полуночным решением.
Кроме того, и вокруг была все она же, бескрайняя русская земля.
Время самых первых ручьев, когда снеговица собирается сначала, как в губке, в нижних слоях глубокого рыхлого снега; когда потом она начинает там, в снегу, сочиться по капельке под какой-нибудь свой уклон; когда, сочась, она промывает там себе тонюсенький сначала проток (а может, попадет на подснежный мышиный ход и обрадованно побежит по нему); когда над подснежным ручьем обваливается верхний снег, и ручей становится открытым, встречается с солнцем; когда, добравшись до крутого уклона и соединившись с десятком своих братишек, ручей мчится, шумя, и бурля, и уж провидится ему привольное ложе реки (бессмертие или смерть в том, что он потеряет себя как личность, растворится в большой воде?)… Время этих вот самых первых ручьев прошло.
По сторонам дороги лежали обширные озера, темно-синие зеркала скопившейся, не нашедшей путей воды. Иногда ледяной бугорок дороги не выдерживал, вода промывала его и соединялась с водой по другую сторону, преграждая пешеходу путь широкой текучей полосой.
Дмитрий отходил на три шага, разбегался и ловко перепрыгивал водяное пространство.
Ну и, конечно, главное украшение черной еще, неприглядной еще апрельской земли — песня жаворонка. Рыженький комочек вспархивал шагах в двадцати, от дороги, расправлял трепещущие крылышки и вдруг на некоторой высоте рассыпался, брызнув во все стороны, на пригоршни золотых серебряных малиновых звуков.
Песенка поднималась все выше в голубизну, до того, что сам трепещущий колокольчик сливался с голубизной. Но чем выше поднималась песенка, тем слаще, тем радостнее казалась она, тем больше ликования рождалось навстречу ей в душе очарованного человека. И ведь настолько она щедра, что не нужно бояться, будто уйдешь и ничего не будет. Прошел сто шагов, километр, а песенка по-прежнему над твоей головой. Она идет вслед, непременная, как точка зенита. Куда бы ни ушел, всегда над головой зенит. Воображение охватывает сначала зримую глазом округу, потом на двести, на триста верст вдаль и вширь. Над всей землей, над всей весенней Россией, куда бы ты ни пошел или где бы ни оказался чудом, — всюду сейчас одновременно (одновременно ведь, черт возьми!) звенит золотая жавороночья песня. Сколько же золотых колокольчиков подвешено сейчас в голубизне над всей-то землей? Это сама земля поет, само небо поет, само солнце поет. Это их вечная весенняя песня. И что этой песне до тебя, забаррикадировавшегося в прокуренной аудитории?
Песня жила, когда тебя не было и в помине, когда не было не только прокуренной аудитории, но и каменного дома того, и каменного города того. И если пройдут века, и снова вдруг не будет никакого города, золотые колокольчики все равно затрепещут над землей в урочное апрельское время.
Дорога уходила влево, в объезд. Прямо вела тропа. Дмитрий знал, что она приведет к оврагу и что этот овраг придется преодолевать. Но… можно ведь и не преодолевать. Не обязательно. Посмотреть же на гуляющий овраг непременно стоит.
Настоящее, значит, наступило тепло, если принялись таять лесные глубокие снега. Овраг выходил из ближнего елового леса. Оттуда текла вода. Картина была такова. Эта сторона оврага, с которой подошел Дмитрий, хранила еще снег. Даже снежный карниз еще не сполз пониже, держался там, где соорудили его февральские и мартовские метели. Снег устилал весь этот склон и самое дно, самое ложе оврага, чуть-чуть поднимаясь и на ту, противоположную, сторону. Дальше за снегом начиналась обтаявшая, та, противоположная, сторона — прижатый к горячему припору красноватый глинистый косогор.
Получалось, значит, что вода мчалась вдоль оврага в снежном русле, в снежных, разрыхленных теплом берегах. Попробуй подойти теперь к ней, к воде, чтобы переступить, — не подойдешь. Нога станет проваливаться, черпать подснежную воду. Надо еще и то предполагать, что поток подмыл оба снежных бережка и они обрушатся под тяжестью и от содрогания. Окажешься по пояс в ледяной снеговой воде.
Все же побрел, палкой протыкая снег, осторожно уминая снег под ногой, прежде чем перенести на ногу всю свою немалую тяжесть. Снег зернистый, крупный, сыпучий. Он не продавливается под ногой, а раздается в стороны, как рассыпчатая крупа. Но все же слой его был достаточно толст, чтобы подпустить к обрывистой кромке, к весело, переливчато, самозабвенно мчащейся мутноватой воде.
Вода легонько шуршала о снежные берега. Но главный шум происходил не от этого. Сталкивались друг с дружкой торопливо текущие струи, то ныряли вглубь, то выныривали, образуя бугор. Почему-то их мотало от одного бережка к другому, почему-то их перекручивало, чуть ли не заворачивало назад. А потом они все теснились, где сужался поток, пузырчато толпились перед узким местом и устремлялись в него ускоренно и летяще. А потом все вместе прыгали с приступка, который им подсунула на пути земля, и там был особенный дружный шум.