Страница 60 из 63
Они уселись на тротуар и дружелюбно выпили, Дмитрий три, а человечек четыре глотка.
— «Ты отошла, и я в пустыне, к песку горючему приник». Друг, я тебе прочитаю… Милый… «Цветите, юные, и здоровейте телом…» Я ведь Блока видал. Я ведь Любови Дмитриевне в некотором роде ручку… Все равно не поверите. Но я прочитаю. Артист Барцев умеет платить долги.
Коньяк укрепил бродягу. Или осталось машинальное профессиональное мастерство. Читал он, не заплетаясь языком, не сминая и не проглатывая слов, как можно бы ждать от похмельного и снова пьяного человека.
Забавно, наверно, было бы смотреть со стороны. Два человека сидят на тротуаре. Между ними стоит бутылка. Один, привстав на колено и обратив голубенькие застиранные глаза к золотисто-синему небу, читает нараспев и чуть не плача.
Читал артист только Блока. Дмитрий все стихи тоже знал наизусть. Но теперь они странно, каждым словом открывались по-новому, точно лежала на них некая мутная пелена (ну хотя бы как на детской переводной картинке). А теперь этот нелепый человек в распахнутой, подвытертой лисьей шубе стирает пелену, и слова загораются яркими, свежими красками. В самом конце стихотворения «Сон», прочитанного с особым воодушевлением и блеском, артист поперхнулся, видимо от спазмы в гортани, и зарыдал.
Дмитрий протянул бутылку:
— Как же вы… Такое мастерство… Почему же?
— Черта! Нельзя переступать черту. — Собутыльник оправился от плача и говорил отрывисто. Слова и мысли его скакали, прыгали, образуя золотистый пунктир вместо непрерывной и плавной линии.
— Табу. Завет. Нельзя нарушать завет. Думаем — ни черта! Отмирают клетки. Необратимый процесс. В душе, конечно.
— Выходит, вы переступили?
Артист поглядел на Дмитрия долгим и, как показалось, наиболее осмысленным за все время и трезвым взглядом. Слова же, наоборот, пошли самые заплетающиеся и пьяные.
— Че-пу-ха. Барцев пьян. Кто против? Единогласно. Но Барцев несет зер-но! Нет! — Погрозился пальцем. — Ни-ни-ни! Свет во тьме, и тьма его не объяла.
И вдруг трезвым, жестковатым даже голосом заключил:
— Слушайте, юноша, подарите мне эту бутылку. А вам я советую крепко спать.
— То есть?
— Мерещится глубина? Просто выспитесь. У вас синяки под глазами. Мне можно. Мне все равно. А вам предлагаю спать. Кто против? Е-ди-но-гласно.
Когда он уходил, доносилось некоторое время проникновенное бормотанье: «Ты, как младенец, спишь, Равенна… Поет на плитах, как труба…»
Дмитрий отряхнулся и, зябко вздрогнув плечами, быстро зашагал к общежитию.
Дворники разметали тротуары.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Один Митя знал, что в чемодане у Игоря Ольховатского, под студенческим бельишком, под блокнотом и тетрадями, завернутый в портянку, а потом вместе с портянкой затиснутый в драный носок, лежит тяжелый трофейный, с бездонным черным зрачком парабеллум.
Никто и не должен был бы знать. Потому что, хотя и «подарок контр-адмирала» и «снят с немецкого офицера», убитого Игорем же во время десантной операции, но теперь, если бы узналось, все равно бы были большие неприятности. Перед Митей Игорь однажды похвастался, вполне доверяя спокойному, не очень-то разговорчивому товарищу.
Дмитрий закрыл комнату общежития на ключ изнутри. Выдвинул чемодан Игоря из-под кровати, засунул руку глубоко под белье и безошибочно нашарил там, в глубине, плотный тяжелый сверток.
«Оружие люблю», — полубредово бормотал он, уходя все дальше от общежития. Наверное, был полубред, если о краже (а тоже ведь преступление) даже и не думалось. Как, допустим, во время тифа смешно беспокоиться о насморке. «Оружие люблю!» Как давно не слышала ладонь уверенной, успокаивающей тяжести железа, затаившей в себе смертоносный огонь. «Ты силен. Ты поверг меня, лилипутика, к своим ногам. И даже ногой наступил на грудь. Ты хохочешь, ты издеваешься, ты злорадствуешь, ты презираешь меня с высоты своего величия. Но я стреляю тебе в живот — и на лице твоем вместо злорадства гримаса ужаса. Ну что?
(Странно, что обращение это было, в сущности, ни к кому. Не могла же вся эта бредовая патетика относиться к тому неизвестному — даже лица не разглядел, — которого Геля целовала в губы… При чем тут лилипутик и нога на груди? И зачем так торжественно и сложно? Того он мог бы встретить за углом переулка: «Разрешите на короткий мужской разговор». Нет, смешно было бы даже предполагать, что это относилось к тому. Но тогда к кому же?)
Оружие люблю! Конечно, оно вполне нейтрально, пока лежит в чемодане, завернутое в портянку. Беспристрастно, бестрепетно-нейтрально. В руках злодея и убийцы оно — источник горя и слез; в руках не ведающего добра и зла оно — опасная игрушка, может убить сестренку, брата и даже мать. Но если оно как молния Пророка… если оно — карающий меч справедливости, если оно возмездие… Оружие люблю!»
Ради правды нужно сказать, что даже в таком патетическом бреду Дмитрий не знал все же, что он с этим оружием будет делать.
Пусть бы Дмитрий упал в бою, это было бы честно. На этом словечке и пришло главное-то отрезвление. Он даже рассмеялся вслух. И вся его воспаленная мечта: как стоят у барьеров (с абстрактным-то воплощением зла?), и как он бьет, и как вся боль и весь гнев воплотились в пулю… Смех был, разумеется, невеселый (ближе к визгу), но — слава богу! — отрезвление пришло.
Круг по переулкам, замкнувшись, привел к институту, где давно закончились лекции. Выбрав аудиторию поглуше, Дмитрий забаррикадировался изнутри двумя столами и стулом, просунув ножку в дверную железную скобу.
В стеклянной плоской пепельнице с изображением толстенькой, кургузой балеринки на дне Дмитрий развел небольшой костерик. Он отрывал от листов бумаги узкие полоски и подкладывал их в бойкий, жадненький, капризный от жадности огонек. Полоски скрючивались в кольцо, желтели и вспыхивали. Сжигалась рукопись недописанной поэмы. Горело в огне и еще что-то, чему не сразу подберешь название: не может же быть, что было бы все в душе то же самое, если бы он отрывал не от рукописи, а так себе, от оберточной бумаги.
Оружие лежало на столе.
Да, вот и оружие, а выстрелить, собственно, не в кого. «Все как-то незримо и неуловимо в этом мире. — Вспомнилось, что писал ей когда-то в самом первом письме: — …и нужно, чтобы среди миллионов окон (так, кажется, писал он тогда) было одно, освещенное окно, в которое всегда постучишься, и метнется тень, и звякнет защелка, и будет тепло после холодного сентябрьского дождя… И если почувствую, что сожмется вокруг меня некий круг, не в кого будет метнуть копье, чтобы разорвать его». Боже мой, какое светлое было лето! Из форса, из желания поразить и блеснуть придумал тогда про этот круг. И что же? Напророчил, накаркал.
Как зверю, кошке например, становится тягостно перед грозой (но не понимает же она, что упало атмосферное давление), так и Дмитрию… Так и он слышал над собой постоянный душноватый гнет, и вот, наконец, сгустились тучи. Или, может быть, существовало в нем вечное предчувствие, что все равно ускользнет из рук ослепительная Жар-птица (и это таинственно угнетало душу), или… Впрочем, все тут; одно к одному, одно к одному. И не в кого метнуть копья.
Как-то так все устроено и распределено, что человек сам делает то, что ему не нужно было бы делать. А раз сам, то и вини сам себя. В конце концов сам ведь, не вели ведь на трибуну под руки; не было ведь очевидного физического насилия, сам вышел вперед и убедительно говорил, и остались, врезались в память удивленные, ничего не понимающие глаза Саши Марковича. Если бы можно было когда-нибудь забыть их, эти глаза. Но ведь сам, сам, отчего же и хныкать?
И с поэмой — сам. Василий Сидорович только посоветовал, пожелал. Мог бы и пренебречь его советом и сделать по-своему, иначе. Отчего же не смог? Что же это за психология такая, что и знаешь — не надо делать, знаешь, что можно не сделать и не хочется делать, но в конце концов делаешь. Что за кара?
Куда бы ни мыкнулся Дмитрий сейчас своим внутренним взглядом (то есть, значит, в какой бы ни заглянул душевный отсек), везде плачевное положение: течь, ледяная хлюпающая вода.