Страница 54 из 63
Но лист оставался чистым. Во-первых, Дмитрий не был уверен в своей памяти, во-вторых, он действительно не знает ни одного из знакомых Матвея. Мало ли что слышал. А вдруг Матвей похвастал. А может быть, они вовсе не его друзья и он бывал у них однажды, случайно. И вообще, как можно говорить здесь о вещах (о людях), если сам ничего не видел и не знаешь?
Следователь появился снова. Скользнул глазами по чистой бумаге.
— Зря упорствуете, — потянулся к трубке. — Товарищ полковник? Да, я. Упорствует. Конечно, странно. Слушаюсь.
Через полминуты в комнату вошел полковник. Высокий, пожилой, с мохнатыми седыми бровями, со значком «Почетный чекист» (должно быть, за выслугу). Он сел небрежно одной половиной на стол — другая нога касается пола. Пришлось для этого отодвинуть широким движением черный телефон.
— Так отчего же вы не хотите сказать нам, с кем встречался Матвей вне общежития и института? Ну, были же какие-нибудь разговоры. — Между тем он взял со стола протокол и быстро пробежал глазами то, что Золушкин успел наговорить.
— Насчет «Вопросов ленинизма» правда или сболтнул?
— Неужели я не понимаю, что здесь у вас нельзя болтать, что болтовня может стоить человеку…
— Ну, как же насчет фамилий?
— Я не знаю.
Полковник и следователь переглянулись.
— Подумайте еще. Последний раз советую: не упорствуйте. — И вышли оба.
Снова потянулось время. Дмитрий боялся встать со стула, пройти по комнате, размяться. Несколько раз начинал звонить телефон: три-четыре звонка и отключение. Значит, знали уж, что если не снимают трубку сразу, то снять ее некому.
Дмитрий понимал, что в этом учреждении не любят упорства. Кое-что слышал то там, то тут о методах, коими упорство сламливается. Но что-то закаменело или, может быть, возмутилось внутри него. Он сидел час за часом, а лист бумаги перед ним был девствен и чист, как в самом начале.
(Тут, конечно, явная психологическая загадка. Если Дмитрий умел оказаться таким упрямым в максимальных условиях испытания характера, то почему не набрался он этого упрямства раньше, когда нужно было хлопнуть дверью и крикнуть уже из коридора: «Не хочу я выступать на собрании против Саши Марковича, не хочу и не буду!» Неужели теперешнее молчание рассматривать как начавшуюся реакцию на ту непростительную слабость? Игорь Ольховатский на другой же день после собрания прошел мимо Дмитрия, не поздоровавшись. Но еще раньше, тотчас после своей, в общем-то спокойной и, по мнению многих, убедительной речи, можно сказать, даже во время ее произнесения Дмитрий начал прозревать и увидел вдруг… ну да. Он считал по-солдатски, что если так надо, значит, следует принимать как задание, как долг. Чем труднее исполнить долг… то есть оборачивалось все чуть ли не самоотверженным, чуть ли не жертвенным поступком. Мало ли что душа? Мало ли что движение сердца? Может быть, когда из деревень вывозили сотнями тысяч на Соловки и на Урал, тоже было по-человечески жалко, особенно если с грудными младенцами на северный-то мороз… Мало ли что движение сердца? Движение сердца безотчетно и даже неразумно, как малое дитя или… как песня. Но ведь когда еще было сказано, что нужно себя смирять, становясь этой самой песне ногой на горло. Но если все было так, то есть если высокая мораль и исполнение долга, почему не пришло потом глубокого успокоения и удовлетворенности? Напротив, чем больше проходило дней, тем все беспокойнее, неуютнее и раздраженнее становилось где-то возле сердца, поближе к середине груди. Брезжило, пробивалось, проступало смутными очертаниями ощущение чего-то ненастоящего, временного, необязательного и, может быть, вовсе даже ненужного. Геле ничего не рассказал тогда, побаивался даже, не узнала бы стороной. По этой боязни легко ведь было бы проверить праведность либо неправедность поступка. Чуяло сердце, что не может одобрить Геля.
Отчего же не предположить, что началось и нарастало, беря постепенный, но устойчивый разгон, некое супротивное движение? Тут уж одно из двух: либо — поступившись раз — поступаться все дальше и дальше, либо упереться на каком-нибудь крутом пригорочке, устоять, а устояв, преодолевая чуть ли не сразу все земное притяжение, шагнуть вперед. Тогда хоть и крохотный шажок, все равно, в плане дальнейшей жизни — победа. Пригорочек, на котором уперся теперь Дмитрий, был так крут, так подходил к случаю, что лучшего не придумать бы и нарочно.)
Полковник и следователь возвратились в комнату. Младший взял чистый лист бумаги из рук Золушкина, повернул его лицевой стороной к старшему.
Полковник сказал:
— Да… Ну ладно, нечего с ним возиться, нечего тратить время. Тоже мне великий молчальник. Герой. Не герой, а молокосос. Не понимает внутренней, глубочайшей сути происходящего в государстве. Подпишите ему пропуск на выход. Он уже свободен, — и уж обратясь непосредственно к Дмитрию: — Мы вызывали вас как свидетеля. Но вы никому не должны рассказывать, где вы были. Ясно? Никому. Это наше правило, наш закон. Желаю вам не возвращаться в этот дом как можно дольше.
И опять дорожка мимо плаката о трофейном фильме. Но теперь уж все по-другому. Черт возьми, нужно сегодня же, сейчас же сходить в кино. Какое-нибудь. Все равно. Первое попавшееся. Нет, сначала в общежитие к Ванечке. Он, наверно, удивился, куда я убежал, оставив в тарелке суп. Нет, сначала все-таки к Геле. Нет, сначала оказаться на улице, на обыкновенной московской улице. Идти пешком. Ехать в троллейбусе. Толкаться среди прохожих. В тихий дождичек бродить по желтеньким полуночным переулкам.
Коридор давно кончился, и началась действительно обыкновенная московская улица, но Дмитрий не видел еще ничего вокруг себя. В сознании копошился расплывчатый образ железной, без лязга и шума работающей машины — шестеренки, валики, щелкающие, удерживающие устройства. И он, попавший в эти шестерни и колеса. Шел мимо, зацепило за край пальто. Ванечка был рядом — не зацепило. Жизнь. Судьба. Но машина расслабилась, разжала свои железные пальцы, и Митя выпал из шестеренок, из зубцов. Собственно, он даже не может сказать, что детали машины были жестки или остры. Обыкновенно, тактично, даже вежливо. Другое дело, что могла не разжаться горсть.
И совсем уж другое дело, что никто бы, ни один человек на земле не удивился бы, что ни с того ни с сего исчез с лица земли рыжий веснушчатый парень Митька Золушкин. А и удивился бы — про себя, ни глазом, ни вздохом не выдавая своего неуместного и в некотором роде крамольного удивления.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Каждый апрель приносил с собой тяжелое, томительное брожение в крови. Дмитрия вдруг тянуло на улицу. С улицы — в переулки, наиболее глухие, безлюдные, изогнутые. Не соображая, куда и зачем, он брел час, другой, третий, проходя десятки километров. Потом садился в трамвай и ехал обратно. Тихий, с легким кружением головы и с тревогой в душе, вовсе не слабевшей от физической усталости.
— Если я когда-нибудь покончу с собой, — вдруг говорил он Геле, — то это случится только в апреле, самом страшном месяце из всего года.
Геля смеялась, подходила вплотную, брала его за рыжие длинные волосы, смотрела в глаза и говорила:
— Чудовище! Придет время, когда ты будешь называть апрель самым дивным, самым сказочным месяцем.
Впрочем, с некоторых пор они боялись дотрагиваться друг до друга. Нельзя было дотронуться до ее руки просто так. Рука вздрагивала. Из-под Митиных пальцев переливалось в нее требовательное дрожащее тепло. Рука начинала тянуться к Мите. К его щеке. К его шее. К его коже. Губы — рука. Губы — глаза. Губы… Начиналось исступление, доходящее до последней черты, а потом — едва ли не ссора. Поэтому однажды они решили: «Надо прекратить эти пытки. Эти сладкие пытки. Что мы, дети?»
— Прекратить их можно двояко.
— Нет, пока что только однако. Ну, кто я буду тебе? Любовница? Покорно благодарю. Знаешь, Митюшка, я никогда в жизни не стану ничьей любовницей. Должен радоваться. Я ведь буду твоя жена.