Страница 20 из 22
А вот два отведенных источника, водопой для коров.
Я подхожу к развалинам, и мне уже видны все древние строения; самые ранние относятся к XII веку; в самых поздних живут пастухи со своими семьями.
Миновав первый двор, где следы от копыт на земле говорят о том, что здесь еще теплится жизнь, и пройдя через полуразрушенные залы, какие видишь во всех руинах, попадаешь в длинную низкую галерею с сохранившимися сводами, которая тянется вокруг внутреннего двора, поросшего терновником и высокой травой. Нигде в мире я не чувствовал такой печали, такой тяжести на сердце, как в этой мрачной галерее древнего монастыря. Сама форма сводчатого потолка и пропорция здания наводят смертную тоску, зато изящные архитектурные линии радуют глаз и веселят душу. Зодчий, строивший эту обитель, вероятно, был человек несчастный, иначе он не мог бы создать такой приют уныния и безысходной скорби. В этих стенах хочется плакать, стонать, хочется терзать свое сердце, бередить незажившие раны, до бесконечности усугубляя и приумножая все горести, которые мы можем вместить.
Я вылез наружу через брешь в стене, окинул взором окрестности и понял все: вокруг не было ничего, кроме смерти. Позади скала, устремленная к небу, вокруг каштановый лес, впереди долина, за ней еще долины — сосны, сосны, океан сосен, а вдали, на самом горизонте, опять сосны на вершине гор.
И я ушел оттуда.
Потом я пересек рощу пробковых деревьев, где в прошлом году испытал острое, волнующее ощущение.
То был пасмурный день в октябре месяце, когда с этих деревьев срывают кору, из которой делают пробки. Кору снимают от подножия до первых ветвей, и обнаженный ствол становится красным, как кровь, словно живое тело, с которого содрали кожу. Обезображенные деревья похожи на страшных калек, на корчащихся эпилептиков, и внезапно мне показалось, что я очутился в лесу истязуемых, в кровавом аду, где у грешников корни вместо ног, а изувеченные тела похожи на деревья, где в вечных муках жизнь неустанно сочится из кровоточащих ран, и я почувствовал стеснение в груди и внезапную слабость, которую вызывает в нервных людях зрелище человека, раздавленного колесами или свалившегося с крыши. И это впечатление было столь живо, столь остро, что мне чудились стоны, душераздирающие крики, далекие, неумолчные, и когда я, чтобы успокоиться, дотронулся до ствола дерева, мне привиделось — я увидел, что ладонь у меня красная от крови.
Теперь пробковые деревья оправились, они здоровы — до будущей осени.
Наконец я выхожу на дорогу, которая идет мимо фермы, служившей убежищем долголетнему супружескому счастью гусарского вахмистра и дочери полковника.
Я уже издали увидел старика, — он прогуливался по своим виноградникам. Тем лучше: я застану старуху одну.
Служанка стирает на крыльце.
— Хозяйка дома? — спрашиваю я.
Она как-то странно смотрит на меня и говорит нерешительно, с южным акцентом:
— Нет, сударь, она уж полгода как померла.
— Померла?
— Да, сударь
— А от чего?
Она мнется, потом говорит, понизив голос:
— Да вот, померла.
— Но от чего?
— Упала.
— Упала? Где?
— Да из окна.
Я протягиваю ей монету.
— Расскажите, — говорю я.
Должно быть, ей очень хотелось рассказать, и, должно быть, она уже не раз повторяла свой рассказ за последние полгода, ибо она говорила долго, обстоятельно, словно отвечая затверженный урок.
Я узнал, что вот уже тридцать лет, как этот глухой восьмидесятилетний старик завел себе любовницу в соседней деревне, и что жена его, внезапно услышав об этом от проезжего возчика, который проговорился нечаянно, не ведая, кто она, в исступлении, с истошным криком взбежала на чердак и выбросилась из окна; вряд ли она успела обдумать свое намерение; должно быть, нестерпимая боль, резанувшая ее по сердцу при этом неожиданном известии, с неодолимой силой, точно удар хлыста, гнала ее вперед. Она взбежала на лестницу, переступила порог и очертя голову, в неудержимом порыве кинулась к окошку и прыгнула в пустоту. А он — он ничего не узнал, не знает и теперь и не узнает никогда, потому что он глухой. Жена его умерла, вот и все. Все когда-нибудь умрут.
Я посмотрел в его сторону — он знаками отдавал распоряжение работникам.
Но тут я увидел коляску, которая поджидала меня на дороге под деревом, и поехал обратно в Сен-Тропез.
14 апреля.
Вчера вечером, когда я уже собирался лечь, хотя еще не было и девяти часов, мне принесли телеграмму.
Один из моих друзей — из настоящих — писал: «Я в Монте-Карло, пробуду четыре дня, посылаю телеграммы во все порты побережья. Приезжай».
И вот желание повидаться с ним, желание поговорить, посмеяться, потолковать о свете, о жизни, о людях, позлословить, посплетничать, посудачить, почесать языки, поболтать пожаром вспыхнуло во мне. Еще утром этот призыв взбесил бы меня, а сейчас, вечером, я несказанно ему обрадовался; мне не терпелось очутиться там, в большой переполненной зале казино, и слышать выкрики крупье, покрывающие многоголосый гул, как возглас «Dominus vobiscum» покрывает все звуки церковной службы.
Я позвал Бернара.
— В четыре утра мы едем в Монако, — сказал я.
Он отвечал философически:
— Как скажет погода, сударь.
— Будет ясно.
— Барометр-то падает.
— Ничего, подымется.
Шкипер, как всегда недоверчиво, улыбнулся.
Я лег в постель и заснул.
Проснулся я раньше матросов. Утро было ненастное, тучи закрывали небо. Барометр за ночь еще упал.
Матросы с сомнением качали головой.
Я снова сказал:
— Ничего, прояснится. Живее в путь!
Бернар говорил:
— Когда мне видно море, я знаю, что делать, а здесь, в порту, в этой луже, ничего, сударь, не разглядишь. Может, на море буря, а мы тут и не знаем.
Я отвечал:
— Барометр упал, значит, восточного ветра не будет. А если будет западный, мы можем укрыться в порту Аге, до него только шесть или семь миль.
Я, видимо, не сумел убедить матросов; однако они стали готовиться к выходу.
— Шлюпку подымем на борт? — спросил Бернар.
— Нет. Вот увидите, будет ясно. Пусть идет за нами.
Полчаса спустя мы отчалили и пошли к выходу из бухты, подгоняемые легким перемежающимся бризом.
Я весело смеялся:
— Ну что? Говорил я вам, что будет ясно.
Вскоре мы миновали черно-белую башню на рифе Рабиу, и хотя нас еще прикрывал далеко выступающий в море мыс Камара, где светились сигнальные огни, «Милого друга» уже подбрасывали мощные, медлительные волны, эти водяные холмы, которые шагают один за другим, бесшумно, размеренно, не пенясь, не гневаясь, страшные своим грозным спокойствием.
Мы ничего не видели, только чувствовали, как подымается и опускается яхта, качаясь на темном неспокойном море.
Бернар сказал:
— Ночью буря была, сударь. Не знаю, дойдем ли без беды.
Утро занялось ясное, осветив взволнованное море, и мы все трое вглядывались вдаль, не подымется ли снова шквал. Мы уже были в виду бухты Аге и обсуждали, идти ли на Канн из-за ненадежной погоды, или на Ниццу, обогнув островки в открытом море.
Бернар советовал зайти в Канн, но так как ветер не свежел, я решил идти на Ниццу.
В течение трех часов все шло хорошо, хотя бедную яхточку сильно бросало и она, точно пробка, прыгала по волнам.
Тот, кто не видел открытого моря, не видел этих водяных гор, идущих быстрой и тяжелой поступью, разделенных долинами, которые все время перемещаются, то исчезая, то появляясь вновь, тот и не подозревает о таинственной, грозной, ужасающей и величественной мощи морской волны.
Шлюпка, привязанная на другом конце сорокаметрового каната, шла далеко за кормой, ныряя в текучем, плещущем хаосе. Мы то и дело теряли ее из виду, потом она вдруг снова всплыла на гребень волны, словно большая птица.
Вот там Канн, в глубине своей бухты, башня Сент-Онора посреди моря, а впереди Антибский мыс.