Страница 19 из 35
Белая сирень, зачарованные цветы, зелень, сучья, ветки тянули меня все время, и я все время там торчал. Тетя предупреждала: “Смотри, голова будет болет!” А мама просила: “Да не тереби же так ветки! Ведь растению больно! Оно — живое”, а Праба подозвала меня, схватила за волосы и дернула — “Ай!” — вскричал я, — “это же больно!” — “Ну, а когда ты тянешь ветку за цветы, ей не больно?”
Это меня заставило задуматься. Действительно, если мне больно, то и растению тоже? Я вечно буду Прабе благодарен за это! У меня на всю жизнь осталось понимание, что растение — существо и что ему — больно, если его терзают! Как подхожу к цветку или дереву, так и стараюсь боли не причинять. И правда, как мало люди об этом думают! А уж о животных и говорить нечего. Собаки страдают сильней человека. Но как же низки злодеи, убивающие человека…
Гроздья белой сирени, яркое солнце, зелень, тепло, пьяный воздух, свист, щелк, гомон птичий, голубоватый туман, дрожащий над всем, молодая зелень, то, что Праба меня в город не пустит, все — меня потрясало, подымало куда-то вверх, на самую высоту, так, что захватывало дыхание. Вот в эти минуты я был искренне счастлив!
Михайло мне сказал: “Я бы тебе, Петрович, все рассказал, да ведь ты родителям брякнешь, а они по шее, по шее! И в тычки со двора выгонят!” — Тут я ему крепко поклялся, и тогда он сказал: “Видишь, тетя… Оне, конечно, барыня и деликатное воспитание имеют… Ну, а все-ж, как ни крути, выходит, значит, что оне — баба!.. А как тебе баба, так, значит, и вередящая… Ну, чего ей надо? Видит, дитё, значит, веселое, здоровое, так они его сейчас, значит, и в город законопатить желают!.. Чтоб оно там, у городе, значит, похудело, побледнело, худым дыхом надышалось, чтоб разной грязи наглоталось, а потом и будет из него, значит, дресированая обезьяна! Будет кланяться да приседать, старым бабам ручки лизать, да чтоб — “Как здоровячко, мадама, вашее”, и усе такое… И пропало дитё, а уже школьник будешь, а там и скубент, в гимназию ходить будешь… Вот чего тетя добиваются! Оно конечно, в городе образованные!.. На прошлой неделе Гришка Мостовой был. Так его подпоили, обобрали, морду набили и где-то в степь завезли, бросили. Домой голодный и без сапогов пришел. Проздравили, значит… Вот, тебе и город. Только ты уж молчи и — ни слова никому!”
Я еще раз поклялся, что ни слова не скажу, даже, если под ножом буду. За обедом, глядя в окна, на ветви цветущей голубой и белой сирени и на синее небо, полное золотых искр, в котором колыхались верхушки деревьев и проходили белые тучки, круглые и сверкающие, я изо всех сил прислушивался, о чем говорила тетя с мамой, но то были разговоры о приготовлении молодой капусты и об огурчиках на вишневом листу. Мама тоже их так готовила, но тетя настаивала, что непременно надо прибавить веточку эстрагона и одну ветку цветущего иссопа. Мама удивлялась, но чем больше возражала, тем больше та настаивала. Наконец Праба, любившая всеобщее согласие, сказала: “Да мы вот, как соберут парниковые огурчики, одну банку сделаем на пробу”, чем примирила сестер. Тетя вдруг очень развеселилась и стала о чем-то смешном рассказывать. Отец все время молчал, как и Праба. Наконец, перед тем как вставать, он на нее взглянул с упреком и сказал: “Ну дай же сестрам наговориться!” Тут они оба расхохотались, а тетка остановилась на полуслове, да как прыснет, точь-в-точь, кошка! За ней рассмеялась мама, а я сделал вид, что плачу, чем развеселил на этот раз всех. У Прабы все тело прыгало от смеха, и лицо густо покраснело. Отец встал, перекрестился, и его примеру последовали все мы.
На Дону весна дружная, ясная, веселая, безо всяких капризов, и с каждым днем становится на градус теплее. Серебристые дождики падали, но такие легкие, приятные и краткие, что никто не жаловался, и даже пчелы продолжали брать взяток, перелетая с цветка на цветок. Что касается скворцов, то они оглушительно пели, сидя на ветках и подставляя под дождь свои пиджаки, распахивая крылья и похлопывая ими, точно хотели лететь. Ласточки, и те влетали в гнезда, ждали, когда дождик затихнет, и сейчас же шли в лет. Вероятно, и мушки, которых они ловили, тоже начинали летать. Все спешило расти, плодиться, жить. Как раз тюльпаны расцвели, но под дождик сразу закрыли свои цветы. Солнышко высушило капли, украшавшие листву, и тюльпаны сейчас же раскрыли чашечки. Они у нас нежно пахнут.
Отец между тем возился в своей лаборатории, где у него зрели настойки, тинктуры и шла перегонка каких-то жидкостей. Так как в деревне никаких водопроводов нет, то для перегонки он приспособил стеклянную трубку, метра три длиной, в конце которой установил в наклонном положении небольшой эрленмайер. Способ этот давал хорошие результаты. Потом отец пришел и сказал, что из сирени никак ее аромата не извлечешь, он распадается и становится грубым: “А вот это я сделал из совершенно других продуктов, — виноградное вино дает ароматный спирт, туда добавлено очень немного масла апельсинных цветов, розы и горького миндаля самую малость…” — и дал понюхать тете.
— Боже, какая прелесть! Да ты бы мог у Брокара большие деньги как составитель запахов получать!.. — воскликнула она.
— Ну что бы, Бог с тобой!.. Я ведь священник Бога Живаго!.. А ты — парфюмерный составитель, — смущенно и даже с укором сказал он.
Целый день потом он бормотал: “Господи помилуй!.. У Брокара! Ну и скажет же… Одним словом, женщина, сосуд…”
Я сбегал к Михайлу и рассказал ему: “Ну вот? А ты что думаешь?”
— Оно хоть и барыни, а баба, дорогой мой, завсегда есть баба! За ей глаз нужен, а то, как раз рога тебе наставит!
— Какие рога? — удивился я.
— А вот какие! — ответил он, распахивая объятия, — а то и побольше!
Но подробнее объяснить отказался: “Ты еще младенец!” Ни у кого другого расспросить нельзя было. Остался в доме чудный аромат сирени, на этот раз отцовского производства, хотя запах натуральной сирени был совершенно такой же. За разными делами о рогах я забыл, а после самому довелось дознаться, что же такое эта штука, рога!
Тетя, конечно, вцепилась в флакон белой сирени, и отец не стал с ней спорить, отдал.
Палисадник был в полном цвету, сирень пошла на убыль, и тут зацвели жасмины. Часто жасмином называют чубушник, но у нас был настоящий жасмин с таким ароматом, что нежнее не найдешь. Однако возле стола, где мы пили чай, между грядок появилась белая сирень в кадушках. Отец ее специально держал в охлажденной оранжерее. Там было мало света, и постоянно лежали куски льда в корытах. При низкой температуре сирени опаздывали цвести на десяток дней.
Тетя восторгалась, а мама молчала. Она была верующей женщиной, а отец с его творческими поисками ее как-то коробил. Но тетя считала, что такого человека как отец нелегко найти, и что мама просто не знает, чего ей нужно.
Кто их знает, женщин, хотя одна из них — моя мать!
Михайло, когда я пришел, чтоб поговорить о лошадях, в конце своих объяснений загадочно протянул: “Только мать, сынок, и не баба! Ей сын может спокойно верить!” — и опять-таки стал посвистывать, когда я спросил, что же это значит. Свистом этим он меня, пожалуй, даже обижал, но оставался молчалив, как камень.
Однажды я видел, как мать с тетей сидели в зале обнявшись, а потом утром тетя уехала, даже не позавтракав. О чем же она плакала накануне, так и не довелось узнать. Только Праба вечером сказала маме: “Этак лучше! Ну, чего ей тут сидеть зря?” — из чего я понял, что тетя Анна слишком долго у нас жила.
Белая сирень отцвела. Голубая, попроще, еще доцветала здесь и там, и отец каждый день ходил, срезая веточки для тинктуры. Я потом ее видел. Она была буроватой, с красноватым отблеском, и была горька на вкус. Отец сказал, что она хорошо помогает старикам, при болезни почек.
— А белая?
— А белая? — вздохнул он и засмеялся, — нет, голубая лучше, белая только красивее, но не помогает.
В тот же день он решил: “Трава в поле на поларшина. Завтра поедем собирать лекарства!”
С каким волнением ждал я это чудесное “завтра”! Вот когда хотелось быть на день старше! Вот наконец лежу, сплю, и вдруг слышу Прабин бас: “Ну, вставай! Вставай! Скорее, умываться, молиться, завтракать!”