Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 19 из 47

Так все лето семнадцатого года и прошло. И как-то мимо меня протекали события, лишь обрывками разговоров застревая в сознании.

Приехал на каникулы старший брат, он заканчивал медицинский факультет Харьковского университета. Увидел мою пачкотню, похвалил: «Вот так Володька!» Я, конечно, расцвел, однако он больше не заглядывал в мои листочки, целыми днями пропадая то на Усманке с удочками, то в селе, навещая бесчисленных своих пациентов.

В течение дня все чем-то были заняты, разговоры затевались вечерами; и хотя меня они нисколько не интересовали, эти разглагольствования, краем уха все-таки иной раз ловил слова: «учредительное собрание», номера каких-то списков, «бескровная революция», «темные силы», «кадеты», «большевики», «эсеры»… Однажды оказался свидетелем жаркого спора между братом и лесничим Петром Иванычем. Этот Петр Иваныч был толстовец, непротивленец; он вечно улыбался, не употреблял в пищу мяса, что, однако, не помешало ему вогнать в гроб свою тихую, безответную жену.

– Расчудесно! – улыбался лесничий. – Полгода, считайте, как революция, а ни междоусобиц, ни братоубийственных войн! Где, скажите, в каких краях возможно подобное? Вот она, матушка-то наша, святая Русь. Вот он, народ-то наш, богоносец!

– «Богоносец»! – брат насмешливо фыркал, снимал и протирал пенсне. – Бескровная революция… Вы еще увидите, какую кровушку пустит этот ваш богоносец!

В конце лета вдруг Сычев появился в доме. Его имение (в нем сейчас санаторий) было расположено всего лишь в версте от Углянца, в зеленой, живописной луговой низине. В селе он всегда появлялся в автомобиле, все село, бывало, сбегалось поглядеть на квакающее в рожок, громыхающее чудище. Но в тот вечер Сыч пешочком припожаловал, да и не по улице, а как-то словно хоронясь, задами, огородами…

– Ну что, батя, – раздраженно обрушился на отца, – доигрались, допрыгались со своими учредиловками да «Марсельезами»?

– Позвольте, – сказал отец, – не совсем вас понимаю…

– Да что же понимать-то? Фулюганство, и ничего больше. (Он произносил: куфарка, фост, куфня.) Запрошлой ночью все стекла в усадьбе побили… Того гляди, самому шею свернут! Ну, да это ладно… это мы еще поглядим-с! Я ведь, батя, чего притащился-то…

Он увел отца в сад, и они там с полчаса пробыли. Не заходя в дом, Сычев, так же как и пришел, исчез тайно, задами, тропинкой через огород.

– Чего это он? – встревожилась мама.

Отец усмехнулся.

– Кое-что из вещичек припрятать упрашивал.

– Вот тебе на! А ты что?

– Да что: отказал.

– То-то. Чего уж нам в ихние дела встревать…



Так незаметно сентябрь подкрался, листва в садах запестрела. Пришла пора ехать в город, снова тянуть безрадостную гимназическую канитель. Грустно мне было расставаться со своими тетрадками, в которых теперь уже стройными башенками громоздились чисто, старательно переписанные троестишия великого флорентинца.

С Густавом Доре расставаться, с его страшными картинами. С каким-то странным, непонятным, почему-то тревожным летом семнадцатого года.

И вот однажды наступило утро, засвистел паровоз дачного поезда, замелькали, закружились в окне вагона первым красноватым золотом тронутые осинки…

Прогремели железные отроженские мосты.

И нас с сестрой Лелей определили на хлеба к чужим, посторонним людям.

Там омерзительно орал граммофон.

Там бесстыдница в японской распашонке тарахтела на разбитом пианино, и лысый господин, смешно притопывая лакированным копытцем, завывал:

Там мне пришлось спать на клеенчатом диване. Со скользкой клеенки сползала простыня, и я просыпался от холода. В комнате был странный, какой-то шевелящийся полумрак. Это шевеление происходило оттого, что уличный фонарь постоянно раскачивался и трепетали деревья за окном под ровным, никогда не затихавшим ветром. Бывают такие удивительные сквозняковые места; красный казенный дом дорожного мастера стоял на таком именно настырном ветродуе.

Непривычно и даже враждебно было все кругом – ночь, беспокойные тени на потолке, свистки паровозов, какая-то бестолочь в самом житейском обиходе суматошного семейства, куда нас с сестрой определили. Вечно тут толклись какие-то пестрые, проходные люди – великовозрастные гимназисты, бывшие студенты, гарнизонные офицеры, артисты-любители, молодые железнодорожники и даже штатский генерал из поляков, и даже пожилая таборная цыганка Капитолина Андревна.

Сейчас мне нетрудно понять, что их всех, таких разношерстных, собрало здесь, в так называемой полосе отчуждения, в казенной квартире дорожного мастера, человека доброго, смирного, далекого от той фальшивой «изячной» жизни, которою жили и наслаждались его домочадцы и бесчисленные пестрые гости. Конечно, одной из главных причин был постоянный самовар и обильная еда на столе, – обстоятельство немаловажное по тому времени, но самое главное, пожалуй, было не это: главное заключалось в страхе перед надвигавшейся катастрофой, перед взрывом, грозившим разрушить всю их комнатную, ничтожную жизнь с придуманными красивостями: в литературе – с пошлыми романами княгини Бебутовой и Брешко-Брешковского, в музыке – с вальсом «Осенняя грусть» и романсами госпожи Вяльцевой, в живописи – с боярышнями и головками Константина Маковского и пейзажами Клевера-отца (в богатых золотых рамах, разумеется). Скажу кстати, что в девятнадцатом многие из этих «приверженцев прекрасного», наспех уложив тощие чемоданишки, поплелись со шкуровскими обозами в отступление и закончили свое бесталанное существование в эмигрантских трущобах Стамбула, Белграда и прочих приютах беглецов от русской революции.

Итак, в квартире дорожного мастера все тарахтели на пианино, и распевали из репертуара модного Морфесси, и декламировали апухтинскуто «Вазу разбитую». И еще граммофон был, черные пластинки с пишущим амуром на круглой этикетке, ужасные, хрипло картавящие еврейские анекдоты и пронзительно, жестяно завывающие романсы «Спи, моя девочка» и «Дитя, не тянися весною за розой»… Этот последний двумя годами позднее на пыльном тамбовском большаке под скрип ордынских телег, как старый знакомый, будет услышан мною и крепко врежется в память на многие годы…

Но хуже всего были паровозные свистки, шевелящаяся тьма и холодная клеенка дивана.

В эти безрадостные часы долгих осенних ночей, в часы одиночества, – кем только не вообразил себя! Изгнанником с Чертова Острова (был вальс «Звуки с Чертова Острова», рисунок на нотной обложке: скалы, море, черной тенью – одинокий страдалец), невольником с римской галеры (опять-таки какая-то картинка маячила в памяти)… Словом, по дому, по деревне, как чеховский Ванька, тосковал нестерпимо, до слез; в воображении вызывал милые призраки сельского домашнего уюта, сельской природы; красная осенняя заря сквозь черную сеть голых деревьев, золотые города, жарко, переливчато пылающие печи, крохотная комнатка моя, где на старом, шатком ломберном столике – драгоценные сокровища: сшитые суровой ниткой тетради, листочки с исковерканными гравюрами Доре. «На полпути земного бытия, утратив след, вступил я в лес дремучий»…

Но все рушится, исчезает, обрывается. За окном – злобные, отчаянные, свистки маневрушек, тусклый фонарь, шевелящиеся тени на потолке. А за стеной – у хозяйской жены, у «милочки», как ее все называли, не глядя, что время за полночь, бренчит пианино; лысоватый господин, бывший актер, притопывает копытцем, десятый раз начинает одно и то же:

и словно давится вдруг; а вместо него начинает настырно, гнусно картавить граммофон: «Слушайте, Рабинович, где ви такой рэдьке покупали?» И офицеры с путейцами ржут стоялыми жеребцами; и «милочка» верещит: «Господа! Господа! Тише, господа… Начинаем, Григорий Иваныч! И раз… и два…» И снова – «дивный терем», и снова – граммофон и жеребцы…