Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 18 из 47

Наконец и до нас докатилось. Исчезли городовые, пришли петроградские газеты, на шубах городских обывателей зацвели алые ленточки; Шура Макаревский на рукав гимназической шинели нацепил белую повязку народной милиции. В актовом зале нашей гимназии, на том месте, где вчера еще возвышался парадный портрет государя-императора в горностаевой мантии, нынче висела пустая рама: государя сволокли в подвал.

Ранняя весна девятьсот семнадцатого весело шумела митинговыми речами, криками «ура», духовыми оркестрами и голосистыми песнями, до этого запрещенными, крамольными, знакомыми большей частью лишь понаслышке. «Марсельеза» гремела всюду – на шествиях-демонстрациях (они в те годы назывались манифестациями), на митингах, на многочисленных собраниях.

А ведь я хорошо помнил, как однажды мама, любившая побренчать на пианино, купила на какой-то распродаже старые пьески для фортепьяно, переплетенные в толстую тетрадь, а там вдруг среди всяких невинных «молитв девы» и «полек-бабочек» оказался листок с нотами и словами «Марсельезы». Боже ты мой, что за тревога в доме поднялась! Причину ее я по малолетству не разумел – что ж такое, ноты и ноты; однако, прислушавшись к разговорам старших, уловил словечко «нелегальные». Листок с нотами был, оказывается, нелегальный, запрещенный. Встревоженные, испуганные, переговаривались с оглядкой: ну как дознаются? Что будет? О ту пору случившийся в доме Михаил Иваныч, наш сельский учитель, сказал загадочно, непонятно:

– За Можай угонят…

И помню, жутковато тогда мне сделалось: что за Можай? Где он? Возьмут действительно, да и угонят… И ведь, кажется, совсем недавно такие страхи мог вызвать нелегальный листок! А нынче горланили, не таясь, во всю глотку: «Мы не чтим золотого кумира, ненавистен нам царский чертог!» И алые бантики, алые ленточки всюду – на пальто, на шляпах, на картузах.

Возле бронзового Никитина митинги были особенно часты и многолюдны. Самого Ивана Савича разукрасили красными бантами. Весенний ветерок шевелил, трепал кумачовые ленты, и суровый памятник словно бы сам шевелился. Всюду только и слышалось: свобода! свобода! И всем было необыкновенно весело, все ликовали, а я по-прежнему каждое утро с неохотой тащился в распроклятую гимназию и никакой свободы и радости на себе не испытывал. Больше того, пошла полоса огорчений: именно в эти дни меня наказали за драку, а там и первая двойка украсила дневник.

Но, слава богу, подошли каникулы, и мы перебрались в деревню.

Лето семнадцатого года ознаменовалось страстью к рисованию. Альбомчик гимназиста манил попробовать собственные силы в искусстве изобразительном, – не выйдет ли и у меня так же. И, как при сочинительстве стихов вдруг разом возникла любовь к тетрадкам и чернилам, так и с желанием рисовать с первых же шагов увлек материал – дивные лепешечки акварельных красок, карандаши, толстые листы александрийской бумаги. Запах карандашной древесины прямо-таки опьянял, плотная бумага, раскатываясь из свитка, не шелестела, а издавала особый какой-то звон, от которого сердце заходилось в восторге. Вечером, засыпая, сладко было думать, что вот наступит утро и, отточив карандаш и отрезав от большого листа нужный мне кусочек, засяду за рисование. Но всякий раз, оставшись один на один с листком чистой бумаги, испытывал я странное чувство, похожее на страх: а получится ли? Это чувство на всю жизнь осталось, чистый лист и нынче, пишу ли, рисую ли, наводит оторопь; и даже когда уверен в себе – все равно привычный холодок страха внутри нет-нет да и кольнет: а вдруг?..

Летом семнадцатого я открыл несметное сокровище. Однако тут придется немного рассказать о чердаке. Я его темноты, его особенной тишины с детства боялся. Причиной этого, конечно, были и бабушкины россказни об авсенёвской мельнице, и то многое, что доводилось слышать от других: кто-то когда-то повесился на чердачных стропилах, к кому-то грабители проникли через слуховое оконце… Опять же в ненастье, бывало, прислушаешься ночью – боже ты мой, какая там кутерьма творится! Что-то хлопает, бухает, словно ходит кто по потолку, и так именно, как бабушка рассказывала, сквозь потолочные щели песок сыплется. Отец прислушается: «Опять дверцу запереть забыли…» Но поздно, темно, лезть на чердак ему, видно, неохота. «Ах, так это дверца, – успокаиваюсь, – всего лишь дверца…» Но вот – поздняя ночь, все спят, и обступают сомнения: а ну как не дверца? А ну как…

Там запах стоял удивительный – особенный, чердачный. Он шел от слежавшейся, пересохшей земли, от печного борова, от пучков мяты и связок веников, развешанных высоко, под самой крышей. Еще нагретым кровельным железом пахло и чем-то острым, не домашним, чуть ли не мышами. Словно корабельные снасти, тянулись, переплетались бесчисленные бельевые веревки. В распахнутое слуховое оконце виднелись зеленые верхушки деревьев, они раскачивались под ветром, ходили, как волны, и славно было воображать, что ты и впрямь на корабле и зеленое море под тобою; что вон, вдалеке, рига и стог сена и избы деревенские – как острова, проходящие мимо…

Детские страхи рассеялись. Осмелев, я принялся обследовать темные чердачные углы. Сперва ничего любопытного не находилось: старая прялка, ворох клепки и ржавые обручи от рассохшейся кадушки, надтреснутая деревянная ступа, рваные тряпичные половики… И вдруг – в дальнем, самом темном, углу, – грубо сколоченный ящик, доверху набитый бумажным хламом.

В нем-то именно и находилось сокровище.

Первое, что мне попалось на глаза, были две книги большого формата, сшитые тетрадями. Длинные строки стихов и страшные картины удивительны, непонятны: среди огромных стволов уродливых деревьев – человек в длинной, до пят, одежде, – крючконос, изможден и, кажется, испуган; он озирается тревожно, да и как не оробеть: пантера и лев крадутся за деревьями… Нет терпения листать по порядку, открываю в середине… Боже мой, что это? Вихрем подхваченные, обнаженные тела, как осенние листья, несутся в черноте, и острые скалы вокруг… и я слышу, слышу стоны несчастных! И снова – угрюмая чернота фона, снова непостижимое: чудовища, звери, кипение человеческих тел… Какая страшная, удивительная книга!



В потемках деревенского чердака была прочитана бессмертная поэма. Она потрясла, нет, она раздавила меня, хоть я и сотой доли не понял из того, о чем пели тягучие троестишия, длинные, как медленные звуки ночного колокола… «На полпути земного бытия, утратив след, вступил я в лес дремучий…» Начальные строки эти врезались в память на долгие годы, всю жизнь звучат, не умолкая.

Поэма была открытием; мрачные гравюры с их тончайше вырисованными подробностями адского обихода создавали впечатление, говоря нынешним языком, документальности, – вот это-то особенно завораживало, на долгие часы приковывало и к стихам, и к картинам. Я ошалел и то кидался рисовать, то старательно переписывал стихи, но строчки терцин лезли вверх, вниз, а великолепные создания Доре превращались под моим карандашом в кривобоких уродов.

Спросить меня сейчас, зачем все это делалось, – нет, не смогу ответить, но ощущение необходимости тогдашнего бесплодного труда и до сей поры во мне живет. Зачем? А бог весть, но, видно, не делать этого было невозможно.

Отец заметил мое смятение. Он был неприятно поражен, когда увидел в моих руках «Божественную комедию»; поморщившись, спросил:

– Да ты хоть понимаешь ли, о чем здесь речь?

Я промолчал. Я был занят фигурой Харона в ладье, – что-то никак не давался мне этот костлявый, зловещий старик.

Отец повторил вопрос.

– Чего ж не понимать? – глупо хорохорясь, ответил я.

– Но ведь тут все – иносказания…

Я рвал резинкой бумагу, страдал, томился. Извел цельный карандаш «Фабер номер два», но в конце концов Харон получился довольно сносно.

– Смотри-ка! – удивился отец.

И я, польщенный, продолжал одолевать мрачные картины Доре и звонкие Дантовы терцины в посредственном переводе Ольги Чюминой.