Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 34 из 56

Пока Юрка, забыв про маму, про болезнь и про безумную угрозу укола, обычно исходящую от любого, даже самого доброго доктора, увлеченно лез палочкой в безотказное жирафье горло, Мишка успел, не торопясь, прослушать ему легкие, измерить температуру и вообще произвести все необходимые действия. Потом, предоставив вошедшему в роль Айболита ребенку возиться на кушетке с игрушечными пациентами, Мишка повернулся к маме на предмет обычного инструктажа и выписывания рецептов, а также для окончательного осознания некоего непреложного факта, который начал пробивать себе дорогу в его недоверчивый мозг с того момента, как она, держа плачущего мальчика на руках, вошла в кабинет. Факт этот заключался в том, что такой красивой женщины Мишке не приходилось встречать еще никогда, и с этим следует что-то делать, причем немедленно, потому что иначе он не простит себе во всю оставшуюся жизнь, то есть, тоже никогда.

Два этих «никогда» плавно кружились в голове доктора, затейливые, как японские иероглифы, а сам он тупо молчал, выписывая рецепты, молчал, дурак-дураком, вместо того, чтобы нестись к цели на гребне зрительского успеха, который, несомненно, имело его айболитное представление. А время безнадежно уходило, обиженное его глупой нерасторопностью, и вот уже все рецепты выписаны, и вот уже она берет их своею узкой точеной кистью и благодарит, а он все молчит, как пень, и черный иероглиф «никогда» узорной решеткой ложится на сияющий, но такой далекий выход в возможную невозможность. Мишка уже смирился с тем, что сейчас она уйдет и жизнь кончится, но тут Юрка выручил его еще один раз. Он не желал расставаться с жирафом, ну просто ни в какую.

«Юрочка, — устало сказала женщина. — Я тебя очень прошу. Доктору надо принимать других детей. И вообще, я себя тоже ужасно чувствую… пожалей маму.»

И в тот же момент черный иероглиф волшебным образом рассыпался, и вместо него дивная ясность в сочетании с небывалой наглостью и победительной напористостью, как стая жар-птиц, зашумела крыльями в мишкиной голове.

«Позвольте-ка… — потребовал он властно, и, не дожидаясь разрешения, приложил ладонь к ее лбу. — Да у вас жар, уважаемая.»

«Нет, что вы, я в полном порядке,» — попыталась она возразить, но Мишка решительным жестом заставил ее замолчать.

— «Кто из нас доктор — вы или я? Сделаем так, — продолжил он тоном, не терпящим возражений. — Я немедленно отвезу вас домой. У меня как раз кончается смена. А жирафа возьмем с собой. Правда, Юрка?»

Ребенок восторженно кивнул. Стояла самая середина рабочего дня, приемная была полна пациентов, но жар-птицы шумели так властно, что вряд ли такие мелочи, как служебная инструкция или даже клятва Гиппократа, могли остановить влюбленного доктора.

Они стали любовниками на третий день знакомства. Они поженились через два месяца, как водится, на Кипре. Ее звали Маша, и она была достаточно свободна, чтобы выйти за него замуж… ну а прочие детали не выглядели обязательными, и поэтому Мишка оставил их выяснение на потом. Маша тоже не задавала ему лишних вопросов. Зачем? Оба оставили свое прошлое, включая друзей и родственников, там, позади… вернее, там, на самом верху карты, в сумрачной северной стороне горизонта. Оба достаточно побили в своей жизни посуды, чтобы научиться беречь подаренную судьбой хрупкую драгоценную чашку со счастьем. Такие чашки положено держать в четыре руки, иначе выскальзывают. Так они и держали. И пить оттуда надо аккуратно, понемногу, чтобы хватило надолго. Так они и пили, месяц за месяцем, целых два года. А когда в чашке стало просвечивать дно — не оттого, что случилось что-то плохое, а оттого, что все когда-нибудь да кончается — они решили родить ребенка, и чашка немедленно наполнилась снова.

Все люди строят планы, но только счастливые еще и верят в их осуществимость. Оттого-то чем больше планов, тем счастливее становятся счастливые — в отличие от обыкновенных людей, которым новые планы всего лишь прибавляют новых забот. Беременность же, как известно, — просто кладезь новеньких, блестящих, совершенно замечательных планов. Удивительно, насколько глубоким и многоплановым становится мир, когда в центре его покоится… да нет, отчего же покоится?.. — растет чреватый твоим собственным ребенком живот. Ты наконец-то понимаешь смысл выражения «пуп земли» и находишь его исключительно точным. Обычно безалаберное и рваное, время вдруг начинает отсчитываться неделями, с размеренностью метронома. Жизнь превращается в постоянное обдумывание, куда бы поместить живот и его содержимое — пока еще вместе, но в скором времени и порознь — так, чтобы ему, животу, было поудобнее, потеплее, понадежнее. Почему бы, например, не переехать в горы, подальше от удушливого, влажного тель-авивского лета?



Лето в тот год выдалось и в самом деле ужасное. Кондиционеры потели на всю катушку, из последних сил выжимая мокрый воздух, как истекающую водой стеганую тряпку, за шкирку вытащенную из поломойного ведра. Струйки кондиционерного пота стекали по измученным лицам домов на ошалевшие, хлюпающие асфальтом тротуары. Воздух дрожал влагой, и люди плавали в нем, немо, по-рыбьи разевая рты, хватаясь за сердце, воняя непереносимой смесью пота, духов и дезодорантов. Даже море, казалось, страдало вместе со всеми, отвратительно теплое, до отказа набитое огромными студенистыми медузами. Вынашивать ребенка в такое лето особенно мучительно, при всех разговорах о счастье.

Мишка подумал и позвонил своему приятелю Вадику.

«Конечно, мужик! — закричал Вадик, едва дослушав. — Наконец-то и ты созрел. Приезжайте немедленно, с ночевкой. Тут как раз дом продается рядом с нами. Стоит пустой. Два этажа, двести метров, участок ухоженный, с виноградом. Для начала снимете, осмотритесь, разберетесь, что к чему, а там — Господь велик… глядишь, и купите. Денег хватит — продадите вашу городскую халупу. Как вы там выживаете, я просто не представляю… У нас-то, хоть и жарко, но по крайней мере дышать можно.»

Вадик жил в самарийских горах, в часе езды от Большого Тель-Авива.

«Поехали, — сказала Маша. — Посмотрим, как горные евреи живут. Заодно и подышим.»

Горы оказались не Бог весть какими высокими — всего на полкилометра ближе к небу, чем мокрая тель-авивская яма. Но близость к небу измеряется не только метрами, но еще и прозрачностью воздуха, звонкостью эха, невесомым скольжением коршуна в голубой глубине, веселым прищуром радостных вадиковых глаз. Друзья не виделись целую вечность, хотя жили, в общем-то, рядом… — обычная история. Знакомы были еще по Москве, по кружку иврита, в котором Вадик преподавал и в который Мишка поступил, решившись уехать. Там и сдружились, несмотря на разницу в возрасте и в общем биографическом фоне — Мишка-то был самым обыкновенным молодым человеком с непримечательным даже для него самого прошлым, зато Вадик тащил за собою пышный шлейф диссидентства брежневских времен, обильно разукрашенный всевозможными открытыми письмами, допросами в КГБ, вахтами протеста, голодовками и самозабвенным дележом вещевых посылок.

Посидеть ему, впрочем, так и не выпало, хотя многие товарищи вокруг хлебнули лиха с баландой пополам. А вот Вадика как-то обошло; потом настал Горбачев, и вадиков ивритский кружок плавно перетек из подпольной в легальную и при этом весьма прибыльную форму. Тем не менее романтический ореол нонконформистского мученичества еще некоторое время витал над в общем-то совершенно прозаическим заколачиванием денег, именуемым везде и всегда двумя скучнейшими словами «давать уроки». Все студенты его уже давно разъехались, а Вадик все давал свои уроки, давал до последнего, пока не кончились ученики. Но окончательно добило его даже не отсутствие новых учеников, а переход в новое качество прежних. Прежние вадиковы питомцы, прилетавшие иногда в Москву по делам, на недельку-другую, а кто и надолго, легко затыкали за пояс своего бывшего преподавателя. Наблатыкались, гады, в своем Израиле. Это было уже совсем нестерпимо; Вадик позлился-позлился и наконец уехал.

На Земле Обетованной он попытался было вспомнить давнее инженерство, быстро понял безнадежность и главное, ненужность этого занятия и мирно осел в Сохнуте, вернувшись к своей основной и единственной профессии — переливанию слов из пустого в порожнее на трех доступных ему языках. Дети давно уже выросли и разбежались по разным концам земного шара, а они вот остались, он и жена, в маленьком поселении, разбросавшем по склону высокого самарийского холма свои белые домики под красными черепичными крышами. Здесь было тихо, но скучновато, как, впрочем, и на службе, и Вадик все чаще с ностальгией вспоминал лихую диссидентскую молодость, когда слова имели острый привкус крови и адреналина, в противоположность нынешней картонной жвачке. Поэтому Мишке он обрадовался, как родному, налил в высокий стакан джина с тоником и вытащил на балкон — восхищаться открывающимися оттуда видами.