Страница 58 из 87
Глава третья. БОЛЬШИЕ ПЕРЕМЕНЫ В МАЛЕНЬКОМ ДОМЕ
Домик на Костромском, столь мирно выглядевший снаружи, был далеко не мирным изнутри.
Боровский вел жизнь беспорядочную и шумную. Почти каждый вечер собирались гости. Боровский встречал их - веселый, статный, гостеприимный. На нем были синие галифе и шелковая русская рубаха. С приходом гостей на столе появлялись бутылки с бренди, виски, ромом, банки с рыбными, мясными и ягодными консервами - всё, что привезли с собой из-за моря американцы и англичане. Боровский с большим воодушевлением опустошал и бутылки, и банки, но когда речь заходила об их поставщиках, становился кислым, а иной раз и буйным.
- Сволочи они! - говорил он, захмелев от забористого рома. - Сволочи и рожи сволочные, поросячьи!
- Но виски у них недурен, - примирительно замечал Терентий Федорович Бакеев, толстый пехотный капитан, пропуская стаканчик и вытирая ладонью рыжие обвислые усы.
- Водка лучше, - угрюмо возражал Боровский.
- Лучше! - согласился капитан, подцепив вилкой пикули. - Но за неимением гербовой пишем на простой, не так ли?
- Внимание! - стучал ножом по тарелке Красков. - Опыт сравнительной характеристики русской водки и английского виски, или русский офицер на политической арене.
- Русский офицер, - багровел Боровский. - Русскому офицеру они в лицо плюют! Наши генералы на побегушках у ихних лейтенантов.
Боровский ударял по столу крепким как железо кулаком.
- Душечка! - успокаивал его молодой подпоручик Ливанов. - Пренебреги! При чём здесь амбиция? Черт с ними! Нам бы большевиков расшлепать. В чём дело? А с этими мы сговоримся!
- Это уже, кажется, политика? - неспокойно ежился Терентий Федорович.
- Патриотизм! - поправлял Красков прищуриваясь. - Он патриот. Видите, русская рубашка нараспашку.
- Да, патриот! - скрипел зубами Боровский, успевший между двумя репликами хлебнуть полстакана презираемого им виски. - Мои деды этой землей владели. Шестнадцать тысяч десятин. Мои мужики весь их паршивый остров в два дня перепахали бы. Моя земля, моя! Не отдам её ни англичанам, ни американцам, ни большевикам!
- Не отдашь, значит? - с холодным наслаждением подзадоривал Красков, расположившись на диване, как в театральной ложе. - Не отдашь?
- Не отдам!
- Чудак человек, - снова принимался урезонивать Боровского юный подпоручик. - Они твоей земли не берут! Твоя, я знаю, под Ростовом, а тут Архангельск. Ну, отдадим им кусочек. Черт с ними! Пусть подавятся! Лучше часть потерять, чем всё. Они ж нам до зарезу нужны. Без них Совдепию нам не свалить. У нас с ними одни козыри! Плюнь на амбицию.
- Оставьте, Ливанов, - просил Красков. - Ради всех святых, оставьте. Вы всё дело испортите. Смотрите, как он хорош, проклятый.
Красков, щелкая пальцами и повернувшись к полнотелой соседке, делал короткий жест в сторону Боровского. Боровский стоял посередине комнаты. Шелковая русская рубаха туго обтягивала его широкую грудь. Расстегнутый ворот открывал высокую сильную шею. Русые волосы слегка вились.
- Ах, зачем я не женщина! - горестно восклицал Красков, глядя на Боровского.
- Счастье твоё, что ты не женщина, - ухмылялся Боровский, оттаивая от всеобщего внимания и покручивая узкие светлые усики.
Случалось, что Боровский, работавший в контрразведке, являлся домой только под утро и заставал у себя полон дом гостей. Если он был в хорошем настроении, то присоединялся к компании, если он не был расположен увеселяться, то без всяких объяснений разгонял гостей, оставляя только тех, кто не был в состоянии добраться до дому.
Так жили в одной половине дома, и совсем иначе - в другой. Перегородка между комнатами Боровского и жильем стариков Рыбаковых разделяла два мира, совершенно несхожих друг с другом. Ни Алексей Алексеевич, ни Марья Андреевна никогда не были особенно шумливыми, а теперь и вовсе притихли. Их быт, самоё существование стали разрушаться. Сперва они лишены были одной комнаты, потом другой. Им осталась полутемная каморка, в которой когда-то жил Митя. Со службы Алексея Алексеевича давно выгнали: стало известно, что сын его служит в Красной Армии. Чтобы прокормиться, они стали продавать и выменивать на хлеб старые вещи. Каморка пустела, оголялась, но старики всё же голодали. На дрова средств не было, они топили печь обломками старых кресел, деревянными ушатами, корзинками, книгами даже…
Марья Андреевна в эти трудные дни проявила большую твердость. Чем горше и унизительней становилась жизнь, тем ревнивей оберегала она своё человеческое достоинство; чем сильней были удары, падавшие на старые плечи, тем с большей гордостью выпрямлялась эта сухощавая старуха.
Она не плакала, не жаловалась на горькую судьбу свою ни мужу, ни Софье Моисеевне, ни тем более кому-нибудь другому. Даже внешности своей она старалась придать такой вид, чтобы не вызвать сострадания. Единственное оставшееся непроданным платье было всегда чисто выстирано и тщательно отглажено.
Если Марья Андреевна переносила все лишения с молчаливым мужеством, то об Алексее Алексеевиче этого нельзя было сказать. Он страдал от малейшего пустяка, напоминавшего ему о теперешнем его положении, и страдал не потому, что имел слабый характер или особенно ценил тот жизненный покой и удобства, которых был лишен, а потому, что гордость его была уязвлена, воля скована и круг деятельности сужен до размеров маленькой, полутемной конуры. Он привык постоянно о ком-нибудь хлопотать, что-нибудь устраивать; теперь устраивать было решительно нечего. Он должен был нести какие-нибудь общественные и личные обязанности, просто делать какое-нибудь дело, но у него не было ни обязанностей, ни дела. Он должен был, наконец, мыслить, думать, но ему не о чем было думать, кроме своего несчастья.
Он разом потерял все точки опоры и тем, что, вообще существовал, обязан был Марье Андреевне. Мелкими домашними заботами о ней он мог создать себе хотя бы видимость какой-то деятельности…
Они сжились друг с другом в эти недолгие месяцы так крепко, как никогда ранее. Они прятали друг для друга свои жалкие крохи пищи и, оставаясь голодными, старались невинно обмануть друг друга.
Они вспоминали забытые привычки, вкусы, склонности и воскрешали их, чтобы сделать приятное друг другу.
Когда-то в молодости у Алексея Алексеевича был приятный тенорок, и Марья Андреевна любила, когда он тихонько напевал. Большое удовольствие доставлял ей романс «Средь шумного бала…». Алексей Алексеевич не пел уже лет двадцать пять и давно забыл слова романса. Теперь, однако, он снова вспомнил их и вечером напевал тоненьким дребезжащим голоском:
Средь шумного бала, случайно,
В тревоге мирской суеты,
Тебя я увидел, но тайна
Твои покрывала черты.
Изредка он прерывал пение и подходил к ней, чтобы поцеловать в голову.