Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 9 из 12



Заткнув уши ладонями, чтобы не слышать то тут, то там бьющегося в сыром вагоне воя, Манька натянула на колени подол своего платьица в красно-коричневую клетку и обняла сшитый за ночь перед отъездом холщовый мешок, коловший лицо черными и даже белыми сухарями. И через некоторое время шедший от мешка слабый запах дома и мерное постукивание колес о стыки рельсов сделали свое дело. Но то был не сон, а какие-то страшные провалы то в нехорошо известный всем овраг за деревней, где еще с мая клубились змеиные свадьбы, то в ледяной омут, каждый год забиравший кого-то из отчаянных ее сверстников. Потом в этот полубред прокрался на мягких подушечках любимый Полкан, но не стал, как обычно, прыгать, норовя лизнуть в лицо, а сначала лег, безжизненно вытянув все четыре лапы и глядя на нее слезящимися человеческими глазами, а затем утробно завыл, и на голове его вдруг оказалась немецкая каска, а с клыков закапала тягучая, как слюна, кровь.

На ее вскрик никто в стонущем вагоне не обратил внимания. Только Валентина, почти ощупью нашедшая младшую подружку в непроглядной тьме, ощутимо тряхнула ее за плечо.

– Хватит выть-то. И без тебя тошно. Лучше прижмись-ка, вон щелочка в стене, да посмотри, может, уже утро?

Перед глазами мало что соображавшей девочки проносилась лишь безликая зелень кустов, подернутых белесоватым туманом.

– Видать, и вправду утро. Валь… – Но девушка сидела, привалив растрепанную голову к неструганым доскам и, казалось, не слышала уже ничего. – Валь, а как же это… оправиться-то?

– А ты, милая, иди да постучи вон туда, где фриц стоит, он тебе горшок-то и подаст, – ответил ей из темноты злой и насмешливый голос. Манька покорно поднялась и стала протискиваться через скорченные тела, мешки и чемоданы.

– Ты что, девка, совсем уже дура?! – Жесткая рука Валентины схватила ее за подол. – Молчи уж лучше, терпи. А то и вправду придут сюда да и ссильничают. Тут нас, вон, бери – не хочу.

Манька покорно пробралась обратно в свой угол и прикрыла глаза. Под тяжелыми от слез веками стало раздваиваться и плыть испуганное лицо отца, но смысл последних сказанных им в напутствие слов ускользал от парализованного страхом сознания. Тогда она, до полуобморочного состояния боясь двух высоких немецких офицеров, стоявших рядом, плохо понимала, о чем говорит суровый и в то же время дрожавший голос отца, а теперь с отчаянием сознавала, что ей не на кого опереться в грядущих несчастьях, к которым, все больше набирая скорость, уже почти сутки везет их громыхающий состав.

Вагон дернуло от резкой остановки, и глаза девушек ослепил яркий свет жаркого полдня.

– Выходить! Шнель, быстро, пи-пи, ка-ка, вы иметь три минута! – Солдат говорил и смотрел совершенно равнодушно, без злобы или любопытства, как смотрят на не представляющий интереса пейзаж или ненужный, надоевший предмет. – Выходить! – еще раз прикрикнул он и, видя, что девушки застыли от слепящего света и стыда, поднял автомат и дал короткую очередь поверх голов. Толкаясь и торопясь, они стали спрыгивать на песчаный откос и вновь застыли, увидев, что рядом, закрываясь кто как может, стояли юноши из соседнего вагона.

Маньку, безуспешно пытавшуюся найти хоть какой-нибудь кустик и так и не выдавившую из себя ни капли, немецкий охранник закидывал в вагон уже на ходу. Но через несколько подобных остановок стыд пропал. Девушки стали есть взятые из дому жалкие припасы, разговаривать и даже петь. Манька, не чувствовавшая голода, безучастно сосала сухари, которые Валентина всовывала в ее холодную, несмотря на липкую духоту, руку. Снова и снова бился ей в уши гул вокзальной толпы, и в нем терялись, ускользали отцовские слова. В эти минуты отчаянной пустоты и беспомощности девочка была готова грызть провонявшие стены вагона зубами, царапать их маленькими грязными ногтями, лишь бы выбраться отсюда, а там, пусть пешком и ползком, она уж сумеет добраться до их незаметной, петляющей среди лесов речушки… И она снова начинала плакать, но уже не тем бессмысленным, животным воем, а скупыми и горькими слезами за день повзрослевшей души.

К концу третьих суток поезд остановился на сером пустынном вокзале, где две башни невиданной высоты и красоты подпирали сгущавшиеся облака. Разинув рот, Манька смотрела на них до тех пор, пока все тот же равнодушный солдат не дернул с ее плеч холщовый мешок.



– А-а-а! – завизжала Манька, цепляясь не столько за мешок, сколько за последнее тепло дома и отцовских неловко-ласковых рук.

– Отдай, дура! – Валентина увесисто шлепнула девочку по затылку, и они потащились в хвосте колонны под своды каменных башен. Внутри было пусто, стояла все та же тишина, нарушаемая лишь пробегавшими солдатами с откормленными, глухо рычащими на толпу собаками.

Огромный зал, куда их привели, был выложен скользкой голубоватой плиткой от пола до потолка, и каждый уголок беспощадно освещался десятками мощных электрических ламп. По колонне прошел ропот удивленного восхищения: такого света они не видели даже по большим праздникам. Но на разговоры времени не было, всем было приказано раздеться, и на сверкающий пол полетела нехитрая старенькая одежда. Кто-то раздевался, розовея всем телом и мучительно сводя колени, кто-то – почти вызывающе; через пару минут зал был полон упругой и щедрой крестьянской плоти, до черноты загорелой на ступнях, кистях и шеях и молочно-белой на тяжелых грудях и бедрах. Манька с завистью смотрела на телесный избыток Валентины, как видно, ничуть не стеснявшейся своей наготы, а сама все норовила прикрыть покрывшиеся гусиной кожей набухавшие грудки.

Душ принимали по трое – под ленивым, но не упускавшим ни одного их движения взглядом розовощекой и розовогубой девицы, рюмочкой перетянутой в талии широким офицерским ремнем.

– Мыть все, русские свиньи, – цедила она сквозь зубы. – Все. Везде. – И не раз ее маленький стек оставлял багровый след на ягодицах.

Голых, скользивших на кафельном полу, их провели мимо раздевавшихся юношей в другую половину зала, где каждой выдали пластмассовую бирку с номером. Несмотря на неотпускающий стыд, Манька пришла в восторг: бирка была прозрачной, красной и округлой, как леденец. Тайком она даже сунула ее в рот и ощутила ожидаемую холодящую гладкость, за что мгновенно получила ощутимый удар по руке.

Но дальше началось еще более постыдное. Двое в белых, но покрытых ржавыми пятнами халатах, опрокидывали девушек на узкий цинковый стол и, пока первый, кладя локоть на грудь, рукой разводил ноги, второй в зеленых перчатках быстро раскрывал промежность и намазывал ее едкой жидкостью. Маньке показалось, будто ее изнутри полоснули ножом.

– Ничего, девки, зато после этого фрицевский… заячьей лапкой покажется! – заглушая стыд, крикнула какая-то разбитная девица и, несмотря на дикость этой вспорхнувшей словно испуганная птица фразы, на секунду стало легче.

Потом всем выдали одежду, явно русскую, но чужую, чистую и пропахшую карболкой. Манька вдруг в голос зарыдала о потере своего любимого клетчатого платья. Без него, без мешка и без утраченного родительского напутствия ей почудилось, будто она уже и не Марья Федоровна Костылева, четырнадцати лет от роду, а какая-то тряпичная кукла, и что ее сейчас поволокут куда-нибудь по блестящему полу – точно так же, как тащат груду снятой девушками одежды.

Но вместо этого их снова вывели на перрон, где светляками вспыхивали огни и урчали паровозы. На этот раз никакого разделения не было. Парни, первыми запрыгнувшие в вагоны, протягивали руки девушкам, а те проходили внутрь и, пораженные, создавая толчею и пробки, останавливались: старый пульмановский вагон второго класса сиял всем своим потертым малиновым бархатом сидений, погнутыми медными решетками вокруг лампочек, посеченными временем шелковыми шнурами багажных сеток. И пусть в каждое отделение набивалось не по четыре, а по десять, двенадцать, пятнадцать человек – все равно от роскоши захватывало дух. Они тут же приободрились, послышались шутки, кое-кто уже доставал чудом сохраненные папиросы, а некоторые из девушек садились на колени к знакомым парням. Манька, притиснутая в угол Валентиной, устроившей свой мощный зад на коленях веснушчатого паренька в сваливавшейся на глаза кепке, была даже довольна: нос ей щекотала атласная занавеска, пахнущая чем-то незнакомым, но сладким, влажные после душа непокрытые волосы приятно холодили шею, а когда поезд тронулся и погас свет, она почти спокойно закрыла слипавшиеся глаза. Но долгие семь часов с детских полуоткрытых губ все срывались и срывались слова, зовущие то отца, то Полкана, а худенькие пальцы непроизвольно сжимались в кулаки.