Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 12

– Почти семьдесят. Он женился очень поздно. Мать была его студенткой в Букстехуде. Отец не так уж мягок, как кажется на первый взгляд. За его плечами… Впрочем, нас с тобой это не касается, – Карлхайнц перевернулся на спину, отдавая свое тело рукам Кристель.

Это было новым и притягательным: он умел быть безвольно-пассивным, почти мальчиком, и внезапно менять пасторальную негу на жесткую властность завоевателя. Он любил совершенство не только в словах, но и в поступках, в работе, в одежде. Он умел идти наперекор общепринятому или, по крайней мере, держаться в стороне от него.

Он любил ее. Когда они шли вдвоем, являя собой союз юга и севера, подвижной смуглой прелести приальпийских долин и тяжеловесной суровой красоты просторов и волн бухты Хельголанд, многие оборачивались вслед. Карлхайнц чуть удивленно вскидывал бровь, а Кристель молча улыбалась, зная, что с ним она может чувствовать себя завершенной и гармоничной. Чувство внутреннего равновесия было, пожалуй, единственным, чего ей не хватало последние полтора года. Карлхайнц дал ей это чувство, и сила жизни, таившаяся в ней до поры, закипела, преображая и тело, и душу.

Тем временем уже замелькали пока еще не тенистые, а только волновавшиеся тонким весенним кружевом старые центральные улочки, и через минуту «форд» остановился рядом с трехэтажным домом, казавшимся высоким благодаря не размерам, а уходившей в небо узости оштукатуренных стен. Со стороны маленького, почти экзотического сада дом имел всего два этажа – земля за ним резко уходила вверх. Пивная кружка призывно золотилась в последних заходящих лучах. Каждый раз, когда Кристель приближалась к дому, ее сердце омывала теплая волна благодарности за то, что на свете существует этот оплот неразрывной связи поколений. Открывая ключом массивную дубовую дверь, сверкавшую никелем современных домовых устройств, она привычно прижалась щекой к нагретой за день шероховатой стене. «Привет! – мысленно сказала она старому дому. – День был замечательный, верно?» И дом радостно скрипнул в ответ тяжелой дверью.

Наскоро поужинав на первом этаже, где еще недавно сверкали ореховые стойки и круглились бочки всех размеров, а теперь в ожидании перемен было некоторое запустение, Кристель и Хульдрайх поднялись наверх, в бывшую детскую, где выросли и ее мать, и ее бабушка. Комната по сей день оставалась в том виде, в каком оставил ее дядя, когда отдавал племяннице дом: не то кабинет средневекового ученого, не то музей быта тридцатых годов.

– Думаю, что здесь нам просто места не хватит, давай отнесем все в гостиную и положим прямо на пол.

Гостиная находилась этажом ниже, огромные окна, почти от пола до потолка, выходили в сад, так что, открыв створки, можно было шагнуть прямо в нестриженую, лохматую траву. Просторная комната казалась еще больше благодаря минимуму мебели: необъятный диван и кресла лиловой кожи, бледно-сиреневый ковер с ворсом, не уступавшим траве за окнами, и книжный шкаф, занимавший всю дальнюю стену, наполненный сувенирами, привезенными четырьмя поколениями Хайгетов со всех концов света.

Хульдрайх несколько раз поднимался по белой винтовой лестнице, соединявшей второй и третий этажи, и сносил вниз большие коробки. Спустившись с последней, он с торжеством оглядел гостиную и, виновато усмехнувшись, сказал:

– Ну вот. Только, боюсь, дело затянется, и тебе придется отпаивать меня сердечными каплями.

– Но ведь я так просила тебя об этом. – Кристель еще с отрочества хотелось покопаться в семейных архивах, но последнее время бабушка была уже очень плоха, Адельхайд не было до этих бумаг никакого дела, а дядя почему-то все оттягивал и оттягивал… Последние два года Кристель уже не была так уверена, что стоит ворошить прошлое – когда нет уверенности в правильности настоящего. Но любовь к Карлхайнцу все поставила на свои места, мир вновь заиграл чистыми красками, и желание побольше узнать о своих корнях заговорило в ней с удвоенной силой. Прежде чем создать семью, необходимо связать воедино все ниточки прошлого, ведь они неизбежно несут в себе зачатки будущего.

…Около трех часов ночи все горизонтальные поверхности гостиной оказались заставленными и заваленными самыми разнообразными предметами, не представлявшими никакого интереса для посторонних, но для Кристель накрепко привязывавшими ее к семье и стране. Здесь были полуистлевшие корзиночки для дамского рукоделия, разбитые чашки кайзеровских сервизов, офицерские книжки времен первой мировой войны, плакаты с красноармейцем в виде подыхающего дракона, которого разил голубым искрящимся мечом пепельнокудрый немецкий солдат, розовые и голубые карточки на хлеб, первые джазовые пластинки, коробочки в виде сердечек с уже неизвестно чьими молочными зубами… Стоило Кристель взять в руки какую-нибудь вещицу, как Хульдрайх, словно старый волшебник, начинал рассказывать о ней долгую повесть.

– Знаешь, нам так не хватит времени и до завтрашней ночи, не то что до утра, – не выдержала, наконец, Кристель – ее глаза уже слипались. Но, взглянув на погрустневшее вдруг лицо дяди, весело добавила: – Давай будем устраивать такие вечера каждую неделю, ладно? Понемногу, зато подробно и со вкусом.





– Договорились, – согласился Хульдрайх, уже начинавший опасаться, что отбил у племянницы всякую охоту к погружению в прошлое. Он стал собирать вещи, осторожно перекладывая коробки и свертки, как вдруг один черный ветхий пакет лопнул и на ковер скользнуло несколько бледных маленьких фотографий. Кристель бросилась собирать, а дядя неожиданно поднялся с колен и тяжело сел в объятия лилового кресла.

Перед глазами у Кристель замелькали черные мундиры, стеки и сверкавший даже на старых фото глянец сапог, а потом снимки деда, почему-то в профиль и фас.

– Что это? – еще запрещая себе догадываться, подняла голову Кристель.

– Все, что нам отдали после его расстрела в сорок седьмом.

– Но разве… Разве дедушка умер не… Разве не от почечной дистрофии, как говорила…

– Нет. Он был осужден судом союзников как начальник лагеря для англо-французских интернированных офицеров. – Губы Хульдрайха дрогнули. – Целый год мы надеялись. Отец… Ведь он не принадлежал ни к шутц-штафелю, ни к тайной полиции, он просто выполнял приказ, и я помню, каким вымотанным он возвращался под утро, как летом сорок пятого кричал по ночам и за полгода стал седым. А ведь ему было всего тридцать лет. Его расстреляли в день рождения Адели, когда ей исполнилось шесть. – «Господи милостивый! – вздрогнула Кристель. – Вот почему мама никогда не празднует свои дни рождения и не любит, когда ей о них напоминают!» – Напоследок ему разрешили свидание, и мама взяла с собой меня. Она, наверное, понимала, что это конец, но вокруг все цвело, и я так радовался… Мы ехали на американском джипе вдоль Неккара, и запах заброшенных во время войны виноградников бил в ноздри… Отец был в старом довоенном костюме, а я был уже здоровый одиннадцатилетний парень, и он поднял меня, и видно было, что ему трудно, а ведь еще год назад… А-а-а! – Хульдрайх резко взмахнул рукой, словно перечеркивая все только что сказанное. – И он сказал мне тогда: «Что бы потом тебе ни говорили, мой мальчик, помни одно: я не виноват, но мы все – виноваты».

Кристель не знала, что ответить на этот полный боли рассказ. Ее руки все еще перебирали тонкую пачку тусклых, в каких-то пятнах, снимков, когда с последнего на нее глянули испуганные, как у загнанной в угол собаки, светлые девчоночьи глаза под нелепо и жалко завитыми на широком лбу кудряшками.

– Кто это? – боясь еще какого-нибудь открытия, еле слышно пробормотала она.

– Это Марихен, наша няня и горничная времен войны. Она была русская. Ее привезли сюда летом сорок второго…

В вагоне дышалось тяжело, несмотря на привычку интернируемых к резким запахам жилья, где в одном помещении живут вместе по пять-шесть человек, а за перегородкой стоит скотина. Ударяла в нос волна острого женского пота, смешанного с запахом подгнившей соломы и пропитанного машинным маслом разогретого дерева. Поначалу Маньке казалось, что в этой вонючей полутьме невозможно не то что повернуться, но даже свободно стоять, но через некоторое время все как-то угомонились, вернее, нашли себе более или менее удобную позу, чтобы уткнуть голову в колени и зареветь пустыми, необлегчающими слезами. Она пробралась в самый дальний и темный угол, где свернулась, как собачонка, калачиком, зная по своему небольшому, но верному опыту, что наутро все прошедшее кажется уже не таким страшным, и потому стараясь как-нибудь побыстрее заснуть. Поезд шел без остановок, за плотно закрытыми дверями не было видно, наступила ли избавительница-ночь, не говоря уже о том, куда идет состав, набитый до отказа русскими юношами и девушками.