Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 15 из 66

Маша представила себе, что вот Семёркин ходит по двору с Зючом, а она подходит к нему, заговаривает… И Бикулина это видит! Взрыва боли, отчаяния в душе ждала Маша, но… осталась совершенно спокойной. Бикулина была более над ней не властна. Словно сухая ветка отвалилась, а дерево спокойно продолжало расти дальше. И Маша спокойно шла по Воробьёвскому шоссе, и ясен был её взгляд. «Хочется ли мне немедленно встретить Бикулину, чтобы она поняла, почувствовала, какой я стала?» — подумала Маша. И совершенно спокойно ответила себе, что ей всё равно, когда она встретит Бикулину: немедленно, завтра или через неделю. Потому что происшедшее необратимо! «Я свободна! Свободна! Теперь я сама решаю всё!» — Маша шла по Воробьёвскому шоссе, забыв про усталость и про время.

Маша вернулась домой под вечер. Шумел великан дуб, роняя листья, просеивая сквозь растопыренные ветки звёзды. Яблоня и вишня поджимали ветки, словно обиженные собачки хвостики. Раньше почему-то Маша всегда обращала внимание на робких вишню и яблоню, теперь же дуб-великан стал ей мил, и долго Маша стояла под дубом, слушая, как гудит в стволе ветер, глядя, как прыгают в ветках смертного дуба бессмертные звёзды. «И человек, — подумала Маша, — должен вот так… Как смертное дерево носить в себе бессмертные звёзды…» И дальше пошла, узнавая и не узнавая всё вокруг. Двор стал меньше, дом ниже, синие вечерние просветы между корпусами совсем узенькими. А вот и круглое окно-аквариум, пленявшее когда-то давно Машу закатными картинами. Из этого окна ступала Бикулина на дорожку шириной в кирпич, ведущую на крышу, а у Маши сердце обмирало, и бесстрашной Афиной-Палладой казалась ей зеленоглазая Бикулина. Давненько, давненько не была Маша на чердаке… Маша остановилась в задумчивости перед входом на чёрную лестницу. Минута — и Маша была бы на чердаке! Ещё минута — и Маша шла бы кирпичной дорожкой на крышу, а потом обратно. И ветер бы трепал серое пальтишко… «Зачем? — подумала Маша. — Зачем почитать чужое безрассудство за собственную слабость? Зачем?» — И оглянулась на дуб, ища поддержки. Дуб согласно кивнул ветвями.

Дома никого не было. На столе Маша обнаружила записку: «Ушли в кино». Внизу отец нарисовал себя и маму, нежно обнимающихся на последнем ряду. Маша вспомнила, что ничего с утра не ела, и пошла на кухню. Но в этот момент зазвонил телефон, пришлось вернуться.

— Здравствуй, Петрова, — услышала Маша голос Бикулины. — Прогуливаем, да?

— Прогуливаем, — зевнула Маша.

— А с кем?

— В одиночестве…

— В одиночестве… — протянула Бикулина. — Но в мыслях? Кто в мыслях?

— Семёркин, — спокойно ответила Маша, — но главным образом, ты!

— Семёркин? Я? — Бикулина растерялась, как охотник, который долгие дни и ночи караулил зверя, а зверь вдруг неожиданно подходит сзади, кладёт на плечи лапы.

— Кстати, Бикулина, — сказала Маша. — Ты алгебру сделала?

— Сделала.

— Вынеси-ка завтра списать в беседку, ладно?

— В восемь ноль-ноль… — Новые, незнакомые нотки звучали в голосе Бикулины, но Маше лень было размышлять, что это: презрение, уважение или удивление? — Был медосмотр, — продолжала между тем Бикулина. — Теперь, Петрова, ты никогда не узнаешь, какая у тебя грудь: мягкая, упругая или хрупкая… На осмотре это определяли…

— А у тебя какая грудь? — засмеялась Маша.

— Увы! У меня пока грудь-невидимка. Нулевой номер… Доктор сказал, что, какая она, выяснится годика через два… Посоветовал есть больше мучного… Но Рыба, Рыба! Вот у кого грудь!

Пауза.





— Ладно, Бикулина… Спасибо, что позвонила. А сейчас я устала. До завтра… — Маша повесила трубку. И легла спать, хотя звёзды сияли вовсю, вызывали Машу на беседу.

Утром в восемь ноль-ноль Маша списывала в продуваемой ветром беседке алгебру. Ей было не по себе, потому что раньше Маша всегда сама делала домашние задания. Бикулина придерживала странички тетради, чтобы ветер раньше времени не перелистывал.

— Петрова, — сказала Бикулина, когда Маша всё списала. — Что случилось? Почему ты такая молчаливая и сосредоточенная?

— Опаздываем! — посмотрела на часы Маша. — На перемене расскажу.

Но на перемене Бикулина совершила ошибку.

— Где шастала? — грубо спросила Бикулина.

А Маша только улыбнулась. Нет! Этим ключом не откроешь волшебную дверь! А когда Бикулина, потеряв терпение, закричала: «Ну и стой себе у окна, дура! А к нам с Рыбой больше не подходи!», Маше стало совсем смешно.

На географии Маша вдруг пожалела Бикулину. Она увидела, какие худенькие у неё плечи, как нервно листает Бикулина учебник, как порывисто суёт и вытаскивает из портфеля тетрадь. Маша вдруг увидела Бикулину без ореола ледникового сияния, и… ей стало вдвойне жалко Бикулину!

Маша вырвала листок, написала: «Бикулина, не мучайся! Ледниковый период закончился. Я свободна! Теперь ты — это ты. Я — это я. Ледник растаял. Вчера. Бикулина, я свободна!» Сложила листок, надписала: «Бикулине». Передала. Записка устремилась к Бикулине. Маша внимательно оглядела одноклассников. Никто, никто не подозревал о леднике, так долго давившем Машу. Никто не подозревал, что он растаял. «Семёркин! — подумала Маша. — Вот кто об этом узнает!» Вырвала второй листок. «Семёркин! — написала Маша. — Я хочу с тобой поговорить. Приходи в пять часов в беседку, ладно?» Передала записку…

Бикулина и Семёркин получили записки одновременно. Одновременно прочли. Одновременно оглянулись.

Маша спокойно кивнула Бикулине и улыбнулась Семёркину.

1980 г.

Воздушный замок

…Ночью прошёл дождь, и молодые весенние листья яростно зазеленели. В каждом листике, в каждой ветке, в каждом стволе неистовствовала жизнь, отчего деревья едва не пускались в пляс. Но они были вынуждены стоять недвижно, закованные в асфальт, внимая лишь ветру, его лишь трепетно призывая. Ветер же был редким гостем в каменных городских лабиринтах. Деревьям оставалось смотреть вниз — на мокрый дымящийся асфальт, на лужи в бензиновом оперении — в них отражалось серое с редкими просветами небо, на машины, веером разбрызгивающие лужи, на людей с зонтами и без зонтов, спешащих по двору. Самым обыкновенным, дождливым, следовательно, было утро. У всех тикали на руках часы, но никто, глядя на циферблат, на шевелящуюся, подобно тараканьему усику, секундную стрелку, не скорбел по безвозвратно уходящему времени. И в этом тоже заключалась обыкновенность утра.

Один Андрей в данный момент предавался горьким, но одновременно весьма успокаивающим размышлениям, что века, культуры, эпохи и, конечно же, сами люди проходят, исчезают вместе со временем. Андрей, к примеру, не понимал тех, кто восхищался старинными развалинами. Развалины казались ему каменными шрамами на коже земли, глядя на них, он думал, сколь безнадёжно и неостановимо смертны люди. Развалины, по его мнению, уместнее было считать надгробными памятниками схлынувшим поколениям. Можно было скорбно стоять пред ними, но только не восклицать, что они прекрасны. Мысли Андрея скользили накатанным путём в глубь истории искусства, в частности архитектуры. Как этажи на лифте, как костяшки на счётах, отщёлкивались эпохи и стили. Однако же не гениально обращённый углом к зрителю Парфенон, не блистательный античный канон красоты принесли успокоение, а несколько далее отстоящая в веках крито-микенская культура, об архитектуре которой Андрей как раз писал научно-популярную статью. В ней он высказывал весьма и весьма спорную мысль о загадочной абстрактности крито-микенского искусства, его странной и удивительной для древности отрешённости от земных забот. Письмена, на каждом шагу сопровождающие памятники египетского или вавилонского искусства, здесь определяющего значения не имели. Это давало повод Андрею утверждать, что крито-микенское искусство было относительно свободно от исторических воспоминаний. Скульптуры, фрески зачастую вообще были лишены пояснительных текстов. Предпочтение отдавалось чисто изобразительным мотивам, но опять-таки изображения не передавали никаких событий, а как бы являлись выражением внутренних переживаний творца. Субъективные и, возможно, неправильные эти рассуждения породили у него некий обобщённый образ крито-микенской культуры; ему виделось дитя, резвящееся в райском саду, не помышляющее о разрушении и смерти, не задумывающееся, что есть жизнь вообще…