Страница 3 из 61
А Париж, конечно, промах сладчайшим парфюмом, не преминул Саутгемптон подцепить милого ему собеседника…
(именно так: Саутгемптон весьма симпатизировал Монферье и наоборот, и — наоборот, хотя знакомство их было пока кратким, но зачем двум хорошим людям нужен долгий срок для сближения? Вопрос риторический)…
Кольнуть шпагой своего знаменитого остроумия. Но не тут-то было. Патриотизм не являлся ведущей чертой Монферье. Париж еще более вонюч, ответил он без тени улыбки, и парфюм только добавляет в букет злую ноту. Представьте, граф: дерьмо и роза!
Каково, а? И Саутгемптон, сам несколько злоупотребляющий французким парфюмом, согласился. И даже, как знал Монферье, пару раз потом общался с Кемпом накоротке.
Да и чему тут удивляться: широких взглядов человек и чуткой души, это известно каждому. Саутгемптон имеется в виду.
Из окон дома Смотрителя виден был собор Святого Апостола Павла — это с одной стороны, с западной, а с восточной— торчали из-за крыш городских домой мрачные стены Тауэра, ну и башня конечно. Сам дом был бессмысленно велик для одного человека, но форс есть форс…
(от родного французского force — сила, значимость)…
и Смотритель (точнее все-таки — граф Монферье) держал Половину комнат запертыми, что весьма радовало нанятую им прислугу. Зато спал граф на поистине королевской кровати с резной спинкой, с бархатным балдахином на четырех деревянных и тоже резных (изображения заморских цветов) колоннах, и вот тут уже огорчал прислугу, заставляя менять простыни раз в три дня. А они у него — шелковые… Заставлять чаще просто не рискнул: не поняли бы, пошел бы слух, а зачем это графу, то есть Смотрителю?
В то утро после описанной выше пьянки он проснулся рано, едва лишь нещедрое лондонское солнце позолотило купола собора. То есть с восходом проснулся, говоря проще. Кликнул женщину, та принесла в спальню серебряные таз и кувшин с теплой водой, кусок плохо мылящегося английского мыла. Полила графу. Тот, экономя теплую воду, вымылся до пояса, даже голову ухитрился помыть. Спросил, вытираясь тонким и мгновенно промокающим прямоугольником ткани:
— Вы что, Кэтрин, воду экономите?
— Весь котел перевела, — поджав тонкие губы, ответила женщина по имени Кэтрин.
Кэтрин не одобряла такой бессмысленной чистоплотности.
Лет ей на вид было не менее пятидесяти, хотя Смотритель не спрашивал ее о возрасте, а сам не умел определять возраст здешних граждан: уж больно рано они старились в этом нелегком для быта веке. То ли пятьдесят человеку стукнуло, то ли к сорока еще не подвалило…
— Купите больший, — надменно (он умел быть таким, когда хотел) посоветовал граф. — Очаг в кухне достаточен, чтобы подогреть хоть бочку воды. Купите котел величиной с бочку, и пусть он висит над огнем постоянно.
— Мыться часто вредно, — сообщила женщина нажитое опытом.
Распустил я их, отметил граф, вот уже и советы дают, но не превращаться же в деспота! Хотя деспот-хозяин для них более привычен…
— Кому вредно, а кому и нет, — подвел черту граф. — Подай мне сегодня черное с золотом.
— А завтракать станете?
— Не стану, — сказал граф.
Завтракать он собирался с Уиллом, в его каморке под крышей, для чего еще вчера заказал трактирщику с соседней улицы корзину со снедью, пригодной для употребления ранним утром и, соответственно, с большого похмелья. Корзину должны были принести прямо к Уиллу.
Смотритель поначалу колебался: а не стоило ли первый опыт пронести у него в доме, где места полно, где дышится куда легче, чем в комнате-шкафу, где даже позавтракать комфортно — у того же камина, например, и чтоб Кэтрин подавала, хотя бы и ворча некуртуазно. Но в итоге решил, что обстановка должна быть абсолютно привычной для Уилла, то есть комфортной — для него, а не вообще. А уж он, граф, как-нибудь переможет и тесноту, и духоту, и вонь с улицы, тем более что в его «смотрительской» биографии случалась работенка в таких условиях, что Лондон шестнадцатого века прямо раем кажется.
Хотя термин «опыт» не очень подходил к случаю. Для Шекспира готовящееся почти сразу станет судьбой, жизнью, пусть странной, пусть не очень-то и объяснимой, нереальной практически (особенно для шестнадцатого века), но люди — вот ведь такие уж забавные существа, что ко всему на свете легко привыкают. И к странному, и к необъяснимому, и к нереальному, и оно (странное-необъяснимое) становится для них вполне реальным, привычным и (главное!) не требующим никаких Объяснений, Есть и — есть, чего зря мозги напрягать. А для Смотрителя планируемое им с Шекспиром — вообще рутина. Сто раз проходил. Или тысячу, не вспомнить. Это здесь ему, в шестнадцатом веке — двадцать четыре, поскольку так надо, а у себя в двадцать третьем он давно умудрен как жизнью, так и ее плодами.
И все же он решил соблюсти то, что называется «чистотой опыта», все-таки опыта, потому что в Англии шестнадцатого века такое совершалось впервые.
А что — такое? Да ничего особенного, курсив излишен. Говорилось уже о малоприятной составляющей работы Смотрителей — о частой необходимости корректировать… что?.. Прошлое?… да нет, настоящее — для тех, кто подвергается менто-коррекции, о необходимости, связанной с другой необходимостью сохранения мифа… для чего?., для будущего?., да нет, для настоящего, если иметь в виду Смотрителя и его современников. И вот эта фантастическая (буквально!) мешанина прошлого-настоящего-будущего сегодня утром аккуратно вберет (то есть вмешает) в себя судьбу некоего Уилла Шекспира, третьесортного актеришки театра с оригинальным названием «Театр», который (актеришка, а не театр) должен стать для мира Великим Бардом Уильямом Шекспиром…
(буквально: Shake Speare, то есть «Потрясающий Копьем»)…
и соединить в одну две биографии — актера и драматурга.
Или все же не соединить, а разъединить накрепко! Да так, что ученые головы веками будут гадать: кто же все-таки написал «Гамлета» и «Отелло», «Короля Лира» и «Макбета», «Ромео и Джульетту» и «Двенадцатую ночь», и еще тридцать пьес, которые спустя (от этого раннего утра считая) тридцать один год войдут в так называемое Великое Фолио или «Мистера Уильяма Шекспира Комедии, Хроники и Трагедии»? И ответа не будет.
Или будет. Теперь — будет. Смотритель его даст. Но сохранится ответ лишь в закрытых анналах Службы Времени — до поры. А пока она придет (если придет), пусть эти ученые головы продолжают гадать. На то они и ученые, чтобы гадать. А Смотрители — знают.
Впрочем, возможны варианты. Говорите, нет документальных свидетельств того, что Шекспир-актер и Шекспир-драматург — одно и то же лицо? Говорите, не мог человек, не слишком образованный…
(всего-то школа в родном Страдфорде и не ведомые никому «университеты» в так называемые «потерянные годы» — с восемьдесят шестого по девяносто четвертый, о которых — вообще ни строки, ни слова нигде!)…
и к тому же никем из современников не атрибутированный…
(термин, считал Смотритель, вполне подходит для ситуации)…
как Великий Бард, не мог он оставить драматургическое (и поэтическое тоже!) наследие, всего через одно-другое десятилетие после смерти Шекспира-актера признанное гениальным и вот уже восемь веков…
(если учесть, что Смотритель пришел сюда из двадцать третьего)…
признаваемое таковым! Ну не мог!
А почему, кстати, не мог?
Смотритель иного мнения. Мог, считал он. Вот он сейчас смотрит и видит: да мог же, черт возьми! И через час-другой будёт точно знать: мог! Потому что — уже может.
А между тем Кэтрин принесла из гардеробной черное с золотом, как и было приказано хозяином.
С помощью женщины…
(да, вот так, без чьей-либо помощи — непросто было одеться!)…
он натянул лиловые чулки, надел черные короткие штаны, Называемые здесь «аппа-стокс», Кэтрин, став на колени, стянула их у колен шнурами, отчего они превратились в некое подобие фонариков. Потом надел через голову черную, расшитую чолотыми нитями рубаху со стоячим (и тоже богато расшитым золотом) воротником, Кэтрин застегнула на ней миллион (вряд ли меньше) пуговиц. Поверх рубахи надел нечто вроде длинной, до середины бедер, куртки (джеркин), тоже черной, не сходящейся на груди, чтобы не скрывать золотое шитье рубахи, Но и джеркин тоже был расшит золотом по краям и низу, а подпоясал его Смотритель золотой тяжелой цепью, коей спускался к бедру. Туда, в кожаную петельку, Кэтрин вставила колечко от легкой сумки — для всякой всячины, включая денежки. Нуи берет, конечно, тоже черный, но — безо всяких укришений. На ноги — туфли. Испанские. Мягкие, кожанные остроносые. Почти тапочки.