Страница 7 из 52
Я описываю Элизабет свою монашескую обитель и, к ее невероятному удовольствию, пародирую капитана и капитаншу, заявляющих мне, что в их доме запрещается сожительство всем, включая их самих. А когда я копирую ее монотонный английский язык, она веселится еще больше.
Первые несколько недель маленькая черноволосая и (по моему мнению) с очаровательно торчащими зубками Бригитта делает вид, что спит, когда мы приходим в их квартирку на цокольном этаже и делаем вид, что не занимаемся любовью. Я не думаю, что то волнение, которое я испытываю, когда мы, все трое, вдруг перестаем притворяться, отличается от того, когда мы, затаив дыхание, делали вид, что ничего особенного не происходит. Я настолько счастлив тем, как изменилась моя жизнь после обеда в «Миднайт-сан» — а на самом деле, после того, как я, подавив в себе страх, отправился на Шепед-Макит и нашел себе проститутку из проституток, — что пребываю в эгоистическом безумстве по поводу невероятной вещи, которая происходит со мной. У меня не одна, а две шведские (или, если хотите, европейские) девушки. Я даже не замечаю, что Элизабет понемногу начинает терять душевный покой, стараясь быть полноправной грешницей в нашем межконтинентальном содружестве, которое можно назвать моим гаремом. Может быть, я не вижу этого потому, что она тоже испытывает что-то вроде неистовства — губительное безумие, слишком дикую встряску, чтобы ее вынести — а и результате кажется, что она просто слишком часто получает удовольствие. Я считаю приятным то возбуждение, которое охватывает нас троих, когда мы проводим воскресенье в Хемпстид-хит, устроив пикник и играя в теннис. Я учу девчонок играть в «бегущий автобус»: мы с Бригиттой ловим Элизабет, для которой нет большего удовольствия, чем когда мы ловим ее, уставшую и веселую. Они учат меня играть в те игры с мячом, в которые они играли в Стокгольме, когда были детьми. В дождливые дни мы играем в карты, в «рамми» или «канасту». Мне сказали, что старый король Густав V был страстным игроком в «рамми», так же, как отец и мать, и брат, и сестра Бригитты. Элизабет, гимназические друзья которой, видимо, целые дни проводили за игрой в «канасту», поняла, как играть в «рамми» только после получасового наблюдения за нашей с Бригиттой игрой. Ей понравилось, как я громко стучу картами, и она начала тут же делать то же самое. Я научился этому, когда мне было лет восемь, сидя у ног короля содовой воды Клотцера. Моя мама считала, что он самый трудный из всех гостей, когда-либо останавливавшихся в «Венгерском королевском» (когда он опускался на наш плетеный стул, она иногда закрывала глаза), самый болтливый и самый невезучий за карточным столом.
— У меня руки как крюки, — говорит Элизабет, раскладывая карты, которые ей сдала Бригитта, и так, и сяк. И когда она вдруг выигрывает, радости ее нет конца. Моей радости тоже нет конца, когда она вдруг спрашивает: «Как эта игра называется? Спорт?» А когда она называет одну карту в «канасте» джокером, это меня просто сражает. Ну как может быть, что она теряет душевный покой? Я-то не теряю! А наши серьезные, сводящие с ума дискуссии о второй мировой войне, во время которых я пытаюсь объяснить — и отнюдь не всегда спокойно — этим двум самодовольным сторонницам нейтралитета, что происходило в Европе, когда мы все подрастали. Разве не Элизабет, более неистовая (и наивно-бесхитростная), чем Бригитта, настаивает, даже когда я начинаю терять терпение, что в этой войне были виноваты все? Как же не сказать после этого, что она не просто теряет душевный покой, а с утра до вечера только и думает о том, чтобы вогнать себя в это состояние?
После «несчастного случая» (так мы написали в телеграмме родителям Элизабет, когда ее сшиб грузовик, и она сломала руку и получила легкое сотрясение всего через шестнадцать дней после того, как я переехал из Тутинг Бека на цокольный этаж к девчонкам) я продолжаю вешать свой твидовый пиджак в ее шкаф и спать на ее кровати. Я свято верю в то, что остаюсь здесь только потому, что, находясь в состоянии шока, просто не способен никуда двигаться. Каждый вечер я пишу под носом у Бригитты письма в Стокгольм, в которых пытаюсь объясниться с Элизабет. Вернее, я сажусь за машинку, чтобы начать писать работу о причинах упадничества поэзии скальдов, которую мне скоро надо сдавать своему наставнику по исландским сагам. Вместо этого я ловлю себя на том, что пишу Элизабет. Я говорю ей, что не думал, что она только пыталась доставить мне удовольствие, а считал по простоте душевной, что, как Бригитта и я сам, она, прежде всего, получала удовольствие сама. Снова и снова — в метро, в пабе, на лекциях, — я достаю ее самое первое письмо, которое она написала, сидя в своей спальне, как только вернулась домой, и разглаживаю его, чтобы перечитать строки, написанные словно рукой школьницы. При этом я каждый раз вспоминаю Сакко и Ванцетти. Каким же идиотом я был, каким слепцом, каким бесчувственным! «Älskade David!»[8] начинает она и потом на своем английском объясняет, что влюбилась в меня, а не в Гитту, и ложилась в постель с нами двумя только потому, что этого хотел я, и что она сделала бы все, что я хочу… и, добавляет она мельчайшим почерком, она боится, что сделает это, если ей придется вернуться в Лондон.
«…Я не такая сильная, как Гитта. Я только слабая Бетта и ничего не могу с этим поделать. Я чувствовала себя, как и аду. Я влюбилась, а то, что я делала, не имело ничего общего с любовью. Мне казалось, что я теряю человеческий облик. Я чувствую себя так глупо, и мой английский кажется мне чудовищным, когда я на нем пишу. Я прошу извинения за это. Я знаю, что никогда в жизни не должна делать то, что мы трое делали. Так что, глупая девчонка извлекла какой-то урок.
Дин Бетта»
А под этим запоздалое прощение:
«Tusen pussar och kramar» — тысячу раз целую и обнимаю.
В моих собственных письмах я снова и снова притаюсь в том, что не сумел разглядеть природы ее чувств ко мне и глубины моих чувств к ней! Я пишу, что это «непростительно», «печально» и, вместе с тем, «странно», а когда, осознав свою ошибку, чувствую, что подступают слезы, называю это «ужасным». И я действительно так считаю. В свою очередь это приводит к тому, что я пытаюсь вселить в нас обоих надежду, сообщив ей, что нашел себе комнату (на днях я собираюсь начать поиски) при университете, а поэтому она должна писать мне туда — если вообще захочет мне еще писать, — а не по старому адресу, чтобы Бригитта… В середине этих серьезных излияний с извинениями и мольбами о прощении, я оказываюсь во власти неуправляемых и противоречивых эмоций. Я чувствую свою никчемность. Я сам себе противен. Я испытываю стыд и раскаяние. Одновременно с этим меня не покидает столь же сильное чувство, что я ни в чем не виноват; что в том, что наивная и беззащитная Элизабет оказалась на пути грузовика, столь же виноваты индийцы, варившие свой рис с карри в два часа ночи, сколько и я. А что же Бригитта, которая должна была опекать Элизабет и которая сейчас лежит спокойно на кровати у противоположной стены, учит английскую грамматику и не обращает никакого внимания — или делает вид, что не обращает, — на муки моего самобичевания? Как будто то, что из-за этого грузовика у Элизабет сломана рука, а не шея, освобождает ее от всякой вины! Как будто то, как вела себя с нами Элизабет, целиком лежит на собственной совести Элизабет…. а не на совести Бригитты… или на моей совести. Но безусловно, несомненно, Бригитта не меньше меня виновата в том, что мы злоупотребили уступчивостью Элизабет. Так ли это? Ведь именно к Бригитте, а не ко мне инстинктивно тянулась Элизабет, когда ей была нужна поддержка. Когда, обессиленные, мы лежали на потертом ковре — ибо нашим жертвенным алтарем был пол, а не кровать — распластавшись среди разбросанных предметов нижнего белья, измученные, пресыщенные и смущенные, это Бригитта неизменно брала голову Элизабет в свои руки, нежно гладила ее по лицу и шептала по-матерински ласковые успокаивающие слова. Мои руки, мои слова никому не были нужны в этот момент. Они, мои руки и слова, значили все до момента апогея. Потом девчонки свертывались вместе калачиком, как в детстве в беседке или в палатке, где иначе невозможно было поместиться…
8
Любимый (швед.).