Страница 69 из 83
— Ты, парнишка, тоже за демократию? — усмехнулся капитан.
И вновь, должно быть, удивилась (если ей ещё не надоело удивляться) бедная дяди Петина душа. Она была сиротой при жизни. Сиротой осталась и после смерти. Никому не было дела ни до живого, ни до мёртвого дяди Пети. Зато было — до демократии. Дяди Петиной душе просто не оставалось ничего иного, как возненавидеть демократию. Хотя нет, Митрофанову было дело до покойника. Но как-то сугубо утилитарно.
— Как от нашего жмурика, — покрутил носом Митрофанов, — бражкой тянет. Как от живого. Это сколько же надо было выжрать!
— Я не знаю, за что я, — честно ответил капитану Леон, — но я не за то, чтобы жизнь превращалась в трагедию. — Подумав, уточнил: — В перманентную трагедию духа. Чтобы в ней не было смысла, как сейчас.
— В перманентную трагедию духа, — уважительно повторил капитан. — Читаешь в Москве газеты?
— Ты лучше скажи, кто, — влез в разговор Митрофанов, — превращает жизнь в эту… трагедию? Кто лишает смысла? И зачем? Что там пишут об этом в газетах?
Митрофанов задал сложный вопрос. От него, как от могучего ствола, разбегались во тьме земли корни. Были эти корни переплетены, слоисты, извилисты, неизвлекаемо сидели в земле, как арматура в бетоне. За что бы ни схватился Леон — ни в чём не было ясности. За старшого, Владлена, Сама. Вот главный корень зла! Но тут же вился и живой, родимый корешок: отец да мать, Иван да Марья, всю сознательную жизнь проповедовавшие кровожадное учение. За председателя: проклятые колхозы довели страну до голода, до нищеты! Всё ничьё! Но недалече ушёл и дядя Петя — новый русский фермер, алкаш-запойщик, неделю не кормивший животину, бросивший большую часть дефицитного кирпича на возведение царской бани, заломно перегородивший озеро сетями, бессмысленно размахнувшийся на зайцевские луга и пашни. Всё моё! И опять — ничьё. Опять голод и нищета. На себя, наконец, устремлял взгляд Леон. Так ведь и сам жил, как катился с горы на санках, без мыслей о материальном, если и со смутным желанием чего-то добиться, как-то где-то себя проявить, то с совершеннейшим при этом небрежении к деньгам, законченным нежеланием посвятить жизнь тому, чтобы их зарабатывать и умножать (лучше, как дядя Петя в петлю!), изначальным (врождённым, не иначе) непризнанием денег за абсолютную ценность, мерило всего. Хлеб, вода, штаны, ватник будут, и ладно. Плевать он хотел на поганые деньги! Много их, мало, какая, в сущности, разница?
Странная, невозможная в природе картина открылась Леону. Ствол сгнил, истлел, рухнул, подняв тучу пыли, корни же остались корнями «в себе». Корнями корней. Как кантовская вещь вещей, оккамовская сущность сущностей, библейская песня песен.
Оттого-то судорожные нынешние попытки приладить к отторгающим деньги, как основу жизни, корням новый, ещё более чуждый, нежели прежний марксистско-ленинский, товарно-денежный ствол были по сути своей межеумочны и сугубо временны. Или корни сами пустят ствол, но свой, родимый, естественный. Или же набежавшие с лопатами выкорчуют к чёртовой матери корни да и изведут на дрова, или просто спалят в бессмысленном большом огне, а на освободившуюся паль привезут иное дерево.
В умозаключении Леона несомненно присутствовала доля истины. Как в любом (самом на первый взгляд идиотском) умозаключении. И как в любом (самом на первый взгляд бесспорном) умозаключении несомненно отсутствовала. В той же мере, в какой присутствовала. Между двумя открывшимися Леону путями пролегали мириады иных, не открывшихся Леону, но открывшихся другим путей. Что, вне всяких сомнений, открылось Леону, так это сомнительность любого умозаключения вообще, проистекающая уже хотя бы из состава слова: умо-заключение. Как будто в заключение попадал ум и тоскливо смотрел на мир из заключения, как узник сквозь железную решётку.
Леон не знал, что ответить Митрофанову.
В самом деле, кому выгодно превращать жизнь в перманентную трагедию духа?
Ответ явился не как логическое завершение предшествующих Леоновых рассуждений, а как если бы узник-ум выломал железную решётку да и вышел вон из заключения: Господу Богу, вот кому! Бог, как театрал из ложи, вознамерился понаблюдать за милым его исстрадавшемуся сердцу, презревшим, как Митрофанов, служебную субординацию, товарно-денежные отношения, атеистом-народом, решившим сыграть одновременно две роли из разных произведений — Гамлета и Дон-Кихота. Что ж, родименький, поживи, раз хочешь, без товара и денег!
Но Митрофанов был свидетелем непристойного отдыха Леона и Платины в верхней комнате. Моральный рейтинг Леона был в его глазах невысок. Если бы Леон ответил, как думал, Митрофанов бы укрепился в мысли, что Леон изощрённо глумится над советской милицией. Леону не хотелось обижать искренне переживающего за Россию Митрофанова. Поэтому он ответил тоже честно, но иначе:
— Не знаю, кому выгодно. Знаю, что большинству людей нет. Но они почему-то терпят.
— А я знаю кому, — зловеще улыбнулся Митрофанов. — Кто хочет нас дотла разорить, а потом сжить со свету!
— Зачем? — отвлёкся от заполнения блёклых голубых листков протокола капитан. Он устроился за столом, чуть сдвинув обутые в резиновые сапоги ноги дяди Пети. — Зачем, Митрофанов, кому-то дотла нас разорять, а потом сживать со свету?
— А чтобы перехватить нашу землицу, вот зачем, капитанчик! — весело рассмеялся неугомонный Митрофанов. — Землица-то, она только пока мы на ней — бросовая. А не станет нас, у, какая она сразу станет ценность! Это же очевидно: людей на планете много, земли мало! Ты в Анголе сколько за чужую землицу бился, а много её для наших чёрных друзей-коммунистов завоевал? А мы всю отдадим и без войны! У тебя сколько на сберкнижке, капитанчик? — вновь наглядно продемонстрировал пунктирность мышления Митрофанов.
— При чём здесь моя сберкнижка? — удивился капитан. — Как это связано с концом света?
— Тысяч десять-двенадцать, — гнул своё Митрофанов. — У меня столько же. Вот у Гаврилова, — мрачно посмотрел на помалкивающего, видимо переживающего неудачу с франками, сержанта, — поболее нашего, но один хрен, не хватит. Как, говоришь, с земли сгонят? А как только продавать разрешат! Куда я или ты со своими десятью тысячами? Или Гаврилов с… Ладно-ладно, Гаврилов, молчу. Куда нам против любого из Америки или откуда там, кто возьмёт да пересчитает месячную свою зарплату в рублишки? Выйдет больше, чем мы все за свою жизнь заработаем! Так что соображай, кому отойдёт землица.
— Значит, измена в правительстве? — подал спокойный голос внимательно осматривающий свернувшийся крупными кольцами в углу шланг-удав Гаврилов.
— Страны нет, — пожал плечами Митрофанов, — жрать нечего, деньги пыль, армия расформирована. Скоро с земли, с квартир начнут сгонять. Измена, Гаврилов, больно уж ласковое словцо.
— Не драматизируй, Митрофанов, — капитан скрепил скрепкой, убрал в папку листки одного протокола, тут же достал листки для следующего. — России не привыкать жить в состоянии перманентной государственной измены.
— В наказание за то, что поверила в перманентную мировую революцию, — добавил Леон. Ему понравились слова капитана. И вообще, эти милиционеры, за исключением Гаврилова, были отнюдь не дубами.
— Не знаю, Митрофанов, — никак не отреагировал на уточнение Леона капитан, — хорошо это или плохо, но в этом всегда было наше спасение. Улучшить они хотели или ухудшить нашу жизнь, благодетельствовали или вредили, освобождали или закрепощали — всё шло как шло, оставалось как есть. Это такое болото, Митрофанов, в нём одинаково вязнет добро и зло, патриотизм и космополитизм, служение Отечеству и государственная измена. Помнишь, движения нет, сказал мудрец брадатый… Что там дальше?
— В этот раз не увязнет, — возразил Митрофанов, — больно круто взялись. А мы раззявили хлебала. Вместо того чтобы… — стиснул кулаки.
— Чего разорался-то? — неожиданно решил защитить демократию Гаврилов. — Были выборы. За кого народ? Что он, враг себе?
— Народ, Гаврилов, — с презрением посмотрел на него, открыто хлопочущего возле свёрнутого шланга, Митрофанов, — в особенности русский народ, всегда выбирает для себя самое худшее. Худшее из худшего. Промашки не даёт. А исправляет ошибки исключительно путём совершения новых. Другого пути не знает.