Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 122 из 179

— Погодите на печь лезть, я к Ухову схожу. Ему все толком скажете.

Выслушав ребят, Ухов приказал Двухвостову:

— Подымать коммунаров, кто к боевому отряду приписан. И пусть запрягают. Видать по всему, это Хомяков, как обещал, без заезда в коммуну поехал на заимку реквизировать фураж. Я людей на дорогу выставил его упредить. А он, значит, стороной проехал. Вот и сунется с размаху головой в пекло. А нам товарищ Витол предупреждение давал: до поры плетневских не вспугивать, — и досадливо мотнул головой: — Эх, разворошит Хомяков кучу вонючу своевольством своим!

Забравшись на полати, ребята залезли под большую кошму. Но поспать долго им не пришлось. В землянку вошли с винтовками за плечами запорошенные снегом только что приехавшие из города Капелюхин и Хрулев.

И снова заставили Васятку и Тиму повторить историю их приключений.

Выслушав, Капелюхин зло произнес:

— Хомяков самовольное безобразие допустил. Мало того, что контриков спугнет, но и своих людей погубит.

Он же понятия не имеет, куда полез, — и упрекнул Хрулева: — Хоть бы ты на час раньше к Витолу пришел.

Хрулев тревожно сказал:

— Как бы они обоз Сапожковой не того… Ведь он по той же дороге пойдет.

— Какой обоз? Мамин? — воскликнул Тима и стал молить Капелюхина: Возьмите меня с собой, возьмите, я хочу маму встретить.

— Слушай, Сапожков, — сурово упрекнул Капелюхин. — Мы тут по-серьезному разговор веди. Понятно? — и, повернувшись к Хрулеву, приказал: — Пошли бегом.

И почти тотчас с улиц раздалось глухое топанье коней и певучий скрежет полозьев.

Тима, не одеваясь, выскочил на улицу. Но силуэты подвод призрачно расгаяли в снежном мраке, и, кроме шелеста снега, ничего уже не было слышно. Вернувшись в землянку, он сел на лавку и опустил на руки мокрую от растаявших снежинок голову.

— Ты чего там дрожишь? — спросил Лешка. — Полезай в середку, мы тебя согреем.

Но Васятка сказал ему сурово:

— Это он не со стужи — с испугу, что мать его с обозом идет. Обоз-то хлебный. Видал, как даже городские взметнулись: опасаются, чтобы не пропал, — и, обратившись к Тиме, посоветовал: — Ты не бойся, они всю тайгу обскачут, а найдут. Это не то что в городе, там все дома одинаковые, а тайга, она приметливая. В ней не наплутаешь, если глаз есть.

— Но мама тайги не знает, — с отчаянием произнес Тима.

— Так с ней ямщики, а они, как колдуны, дорогу чуют.

— Нет с ней ямщиков — одни рабочие!..

— Ну, тогда худо, — согласился Васятка. — Рабочие тайгу не понимают, но тут же утешил: — Зато у них, верно, машинка есть, вроде как часы, только стрелка не время кажет, а куда путь держать. Мудрейшая вещь, выведет, — и рассудительно произнес: — Рабочие, они народ хитрый, без инструмента никуда. К нам тут прислали одного митинг делать, а он после из валенка прут с медной балдабяшкой выдул, погрел ее в печи, посовал в белый порошок, потер о брусок оловянный и начал всем посуду дырявую почем зря запаивать. Очень его все сразу зауважали. А поначалу думали: только оратор — и более ничего за ним нету.

В середине дня в коммуну прискакал верховой. В избе правления женщины начали поспешно стлать на полу сено, накрывать его холстинами, подушками и сложили на столе целую стопку из чистых полотенец.

Спустя некоторое время на дороге показались медленной, осторожной рысью идущие упряжки. Все коммунары высыпали навстречу. В обшитой рогожами кошеве лежали раненые. Их вносили на руках в избу и бережно клали на разостланное сено. Последним внесли Супреева. Лицо его было желтое и запорошено нетающим снегом, глаза открыты и неподвижны, словно у птицы. Супреева снесли под навес и накрыли красным флагом, снятым с крыши правления.

Тима молча отталкивал людей, лез к кошеве, страшась увидеть там белую, как одуванчик, заячью шапку, которая была на маме, когда она уезжала с обозом.

Наклоняясь над обескровленным лицом раненого, молил:

— Дяденька, вы мою маму не видели? В белой шапочке. Ну скажите, пересильтесь, скажите?

Но Тиму отталкивали от саней. И никому он был сейчас не нужен, никому…



На дороге показался хлебный обоз. Тима бросился навстречу. Кони медленно тащили по глубокому снегу тяжело нагруженные розвальни. Цепляясь за передки, Тима жадно спрашивал:

— Мама с вами?

Оступившись, завяз в снегу почти по плечи, но тут же выкарабкался, ухватился за облучок саней и волочился за ними до тех пор, пока ему не сказали:

— Нет здесь никакой мамы.

Третьи, четвертые, пятые сани, и к каждым бросался Тима, не страшась надвигающихся полозьев и тяжелых копыт коней. Где-то в снегу он потерял валенок, и нога совсем онемела и плохо гнулась. Вот последняя кошева.

Тима упал под ноги коню, конь бережно перенес над его головой копыто и остановился. Кто-то выволок Тиму изпод коня, втащил в кошеву, несколько раз тяжелой рукой больно и сильно провел по лицу.

— Ну куда лезешь, куда? — сказал человек простуженно и хрипло.

И вдруг Тима услышал нежный, будто из-под земли, — такой слабый был этот голос, — такой любимый и такой странно стонущий:

— Что случилось, товарищ Григорьев? — сказал этот голос, мамин и не мамин.

Тима яростно рванулся во тьму кошевы. Хватаясь за сено, за какие-то мешки, он зацепился рукой за что-то взъерошенное, шершавое, под чем оказалось мамино теплое лицо. Но когда прильнул к нему своим лицом, мама судорожно вздрогнула, рванулась в сторону:

— Больно, осторожней! — и, словно преодолев себя, спросила медленно своим обычным, строгим голосом: — А тебе папа разрешил меня здесь встречать? — и произнесла сокрушенно, будто с ней ничего не случилось: Ты меня огорчил, Тима, таким своеволием.

Тима понял: мама говорит все это нарочно, а с ней произошло что-то ужасное, но она не хочет подавать виду, ведь она такая гордая: когда ей плохо, она никогда не говорит об этом.

Тима прижался к стенке кошевы, чтобы снова не сделать больно маме, и оттуда осторожно тянулся рукой, чтобы прикоснуться хотя бы к ее шапке.

Мама не смогла сама вылезти из возка. Григорьев и Тима, поддерживая под руки, поставили ее на снег.

И когда Тима взглянул при свете на лицо мамы, он чуть не закричал. Оно было костлявым и желтым, как у мертвого Супреева. Под глазами огромные черные синяки, губы опухли, потрескались. А ее белая пушистая заячья шапка с длинными ушами, которыми можно было обвязывать шею, как теплым шарфом, была вовсе не белой и не пушистой. Она стала бурой, склеилась, и в этой бурой корке заячья шерсть торчала, как сухие рыжие щепки.

Голова мамы перевязана грязной тряпкой с рыжими подтеками.

— Это я немножко ушиблась, — объяснила мама и, осторожно засовывая выпавшую из-под тряпки прядку волос, сказала тревожно: — Представляю, какой у меня сейчас вид! Хорошо, что папа встречать не приехал, успею хоть привести себя в порядок.

Опираясь на плечи Григорьева и Тимы, волоча ноги, мама вошла в избу правления и опустилась на лавку.

— Ах, как хорошо посидеть в тепле, — сказала она.

Но потом, зажмурив глаза, произнесла как-то виновато: — Тимочка, я, пожалуй, даже лягу.

Но когда мама легла на сено, она не закрыла глаза и не уснула, а все время смотрела куда-то в одну точку не мигая, и одна щека у нее дергалась. Потом она попросила совсем уже слабым голосом, будто засыпая, хотя глаза оставались открытыми:

— Тима, дай мне руку, а то все кружится, кружится… — и стала быстро каким-то девчачьим голосом жаловаться: — Я не хочу кружиться, оставьте меня, пожалуйста, — И вдруг проговорила очень отчетливо и сердито: — Тима, застегнись, а то простудишься, на улице сегодня холодно.

Тима испуганно поджал под себя ногу без валенка, обшарил пуговицы на поддевке — они были все застегнут.

Он понял: мама бредит, ей очень плохо, и надо ее спасать — ведь она ранена. Да, ранена, а вовсе не ушиблась.

Он одел чей-то валенок и бросился разыскивать Капелюхина. Капелюхин сидел за столом в землянке, а перед ним на лавке — остроносый человек и со связанными за спиной руками Плетнев.